Автохтоны
Шрифт:
– Такое бывало уже? Чтобы он не приходил?
– Последние двадцать лет – нет. – Марек подумал, потом уточнил: – Двадцать два.
– А… может, позвонить ему?
– У него нет телефона. У него никого нет. Зачем ему телефон?
– И мобильного?
– И мобильного. Новомодные штучки.
Марек ладонью смешал шахматы. Черные и белые лежали поверженные, уничтоженные, словно Марек был богом, парящим над полем чужого сражения.
– А где он живет?
– На Банковской.
– Я имею в виду – дом?
– Он вас приглашал?
– Нет, но может, если он болен…
– Вам не кажется, – Марек приподнял тяжелые веки, правое так и застряло на полдороге, точно шторку заело, – что это не ваше дело?
– Прошу прощения. Я не хотел никого обидеть. Я просто… – Он обернулся к шоколаднице: – Посчитайте, будьте добры. Я, пожалуй, пойду.
В колодце двора светилось лишь одно окно, узкое, словно бойница. За тюлевой занавеской топорщились узкие листья тещиного языка. Выше, в аккуратно прорезанном квадратике неба, парили два красных глаза. Царапину на шее саднило.
– Закурить не найдется?
Он вздрогнул, но потом узнал.
– Погодите. Сейчас куплю вам пачку.
В шахматной коробке обе армии ждали очередного краткого воскрешения. Марека за столиком не было. Пошел отлить? У стариков мочевой пузырь слабый. Он торопливо ткнул пальцем в первую попавшуюся пачку на витрине у стойки, расплатился, дорогие, сволочи, и вышел.
– Кэмел, – попрошайка, прикуривая, заслонился от ветра грязной рукой в грязной митенке с обрезанными пальцами, – говно. Польское говно. Ну все равно, спасибо.
Пальцы, удерживающие трепещущий огонек, как в раковине, были грязные, с обломанными черными ногтями, но длинные, красивые пальцы. Сколько ему лет? Сколько им всем тут лет?
– Она врет, – сказал, наконец, нищий, – наша соловушка.
– Это я уже понял.
– Она вовсе не пыталась спасти Нахмансона.
– Погодите, это вы о старой Валевской? Ну как же не пыталась? Она же отдалась этому Пушному, чтобы его спасти.
– Я ж говорю, врет.
Нищий торопливо затянулся. Клубы дыма расплывались в темнеющем воздухе, словно капля воды, пущенная в стакан с чернилами.
– Это она его сдала, Нахмансона. Сама сдала.
– Зачем?
– Вам такое имя – Вертиго ничего не говорит?
– Псевдоним, – поправил он машинально.
– Какая разница? Так вот, Нахмансон. Он ведь и правда был… как тогда говорили? – вредителем. Собственно… Это все Ковач. Ковач работал на…
– Сопротивление. Народный фронт. В отряде Костжевского.
– А, вы знаете. Ну да. Так вот, в один прекрасный день Ковач пришел к Нахмансону, и тот не смог ему отказать. Нахмансон ведь очень любил Ковача. Как сына, которого у него никогда не было.
– А Ковач его предал. Слюбился с его женой.
Лицо нищего то освещалось тлеющим огоньком сигареты, то уходило в тень, и оттого черты лица менялись, нос гротескно
– С чего вы взяли? Она сказала? Это Вертиго ее надоумил. Все думали, она неравнодушна к Ковачу. Нахмансон тоже. Но он так любил Ковача, что прощал ему даже это. Ковач, prawdziwa idiota, тоже так думал. А на самом деле…
– Вертиго?
– Да, Вертиго. Она одним махом избавилась и от мужа, и от Ковача. Ловко, верно? Беда в том, что ее саму стали таскать на допросы. Не учла специфику новой власти. К тому же Нахмансон все понял. И дал на нее показания. Тогда она и соблазнила этого энкавэдешника.
– Версия не хуже любой другой. А почему тогда этот Пушной ее убил?
– С чего вы взяли, что Пушной ее убил?
Сам собой зажегся желтенький фонарь в подворотне. В конусе света висела водяная пыль. Нищий докурил сигарету до фильтра и отбросил окурок, который умирающим светлячком прочертил дугу в мокром воздухе и погас.
– Это же театр. Театр, понимаете?
Отличное алиби, вот так погибнуть на глазах у сотен зрителей. И пустая могила. Да, все сходится. Что ей стоило немножко полежать в гробу – в белых лилиях… А потом – новое имя, новые документы, свобода. У нее, должно быть, были еще сообщники. Хотя бы врач, который случайно, совершенно случайно оказался на спектакле и поднялся на сцену, и подтвердил смерть. Предположим, она могла незаметно подменить боевой патрон холостым, если разбиралась в этом, конечно. Тогда вся эта сцена в гримерной перед спектаклем, все это объяснение – все было рассчитано на то, что Пушной, доведенный до крайности, выстрелит. Она же пела Кармен! Пушной наверняка видел ее в роли Кармен, дальше уже суггестика…
Она, конечно, рисковала – вдруг Пушной, вопреки подсказке, задушил бы ее тут же, на месте. Не Хозе – Отелло. Да, очень рискованно. К тому же надо было подменить не один патрон, как минимум два, для подстраховки, а он мог выстрелить в кого-то еще, хотя бы в себя, и тогда все вскрылось бы. Точно. Он вроде и пытался, но что-то не сработало. Тогда все сходится. Но ведь чушь, пошлая вычурная мелодрама… Хотя не без стиля. Или она была в сговоре с Пушным, что очень упростило бы дело.
– Кто вы такой?
– Не важно. Лабал когда-то. Давно. Теперь не лабаю.
Дверь в кофейню открылась и, вытолкнув из себя плотный пакет тепла, света и острого запаха кофе, вновь захлопнулась. Мимо, ссутулившись и сунув руки в карманы, прошел Марек. В их сторону Марек даже не посмотрел.
– Сколько она вам заплатила?
– Кто?
– Янина, конечно. Она, я смотрю, всерьез взялась за свой имидж. Беда в том, что все читают одно и то же. Если не Уэллса, то Чапека. Средство Макропулоса, вечно молодая Эмилия Марти. Оперная певица, кстати.