Азеф
Шрифт:
6
Савинков рассказывал, как вели наблюдение, как точно знали выезды, как хороша была кухаркой Ивановская, как смело вышли метальщики, как мчались кони, как лежал на мостовой Сазонов, как Савинков не знал, убит ли Плеве, как узнал, как уехал, как в Варшаве его не узнала Ивановская.
– Вы были загримированы?
– Нет.
– Так почему же?
– Не знаю. Помню однажды спрашивал я Егора Сазонова, как вы, говорю, думаете, что мы будем чувствовать после убийства Плеве? Он говорит, – радость.
– А вот?
Брови Гоца сошлись.
– А вот, кроме радости пришло что-то новое, люди не узнают на улице.
– Не понимаю, – резко сказал Гоц, – этого я не слыхал ни от Каляева, ни от Доры, ни от Швейцера, ни от Ивана Николаевича. Что же вы чувствуете? «Грех убийства?»
– Нет.
– Так что же?
– Так «что то», – засмеялся Савинков, – неопределенное весьма.
– Опять декаданс, опять ваша героиня, бросившаяся в окно? – заволновался Гоц, ударяя костлявой рукой по ручке кресла. – Что ж вы не хотите работать в терроре?
Савинков не сразу ответил, смотрел в блестящие глаза Гоца, сказал с расстановкой, не стирая улыбки.
– Нет, Михаил Рафаилович, вы меня не поняли, напротив, я хочу и буду работать только в терроре.Едучи по Германии, я уже думал об убийстве великого князя Сергея. Как вы думаете, это нужно партии?
– Конечно. Только это трудное дело.
– Дальше в лес, больше дров. У нас уже есть опыт, – улыбнулся Савинков монгольскими глазами. – Я хочу предложить следующим именно это дело.
– Об этом поговорим еще, – остановил Гоц. – Но дело то в том, что скрипка Страдивариуса так и остается надломленной. Боюсь за вас, Павел Иванович, ох, боюсь! Многое можете сделать, только не пошла бы трещина дальше, не лопнула бы скрипка.
– Сам ломать не буду, Михаил Рафаилович, ну, а если уж она когда-нибудь сломается, хотя не думаю, так что ж поделать, такая уж никчемная стало быть была скрипка и жалеть о ней нечего.
– Жалеют тех, кого любят, Павел Иванович. Ну, да, ладно, – отмахнулся Гоц, – заходите завтра, а теперь «мне время тлеть, а вам цвести», – сказал он, показывая на парализованные ноги. – Идите к Виктору, у него вечеринка, поразвлечетесь, вам нужен отдых.
– Чернов всё там же, на рю де Каруж?
– Всё там же. Все мы здесь, «всё там же».
– Я не про то, – смеялся Савинков, – я очень уважаю Виктора Михайловича, как теоретика, очень ценю его эрудицию, только скучно, знаете, жить на рю де Каруж.
– Ну-ну ладно, зазнались.
7
В квартиру Чернова Савинков вошел в полночь. Женевцы видели третий сон. Но даже возле квартиры было шумно. В коридор из-за приотворенной двери неслись столбы синего дыма, шумы, крики сплетшихся голосов. Сквозь них выговаривала балалаечная барыня. И кто-то пляшущий выкрикивал: – «Скыгарки, мотыгарки, судыгарки, падыгарки».
Савинков увидел стремительно опускающегося
Забористо наяривала русская балалайка. Пьяный, наголос кто-то закричал неповинующимся голосом:
– Да здравствует партия социалистов-революционеров!
Вдруг оборвались пляс, музыка, крики. Все бросились к Савинкову. Первый, задохнувшимся от пляса телом, бросился Чернов с криком. – Кормилец наш, дорогой! – Савинков почувствовал, как силен Чернов, обнявший стопудовыми руками, целовавший в небритые щеки.
– Ах, ты вот радость то! Товарищи! Чествуем нашего неоценимого, бесстрашного боевика Павла Ивановича! Ура!
Но крик был впустую. Савинкова обступили боевики. Обнимал Каляев. Жал руку Швейцер. Поздоровалась Дора. Савинков прошел с ними к столу. Стол уже устал от вечеринки, не выдерживал бутылок, закусок, цветов, всё валилось на пол. Даже голубой чайник с выжженным боком и тот стоял отчаянно накренившись. Когда Савинков садился, из соседней комнаты вынырнула толстая фигура Азефа.
– Иван, как я рад!
– Слава Богу, слава Богу, – твердил Азеф, обнимая, целуя его.
Все смотрели на них. Они были герои праздника партии, руководители акта. Но в углу опять раздалась балалайка. Наигрывал бежавший из России, никому неведомый семинарист, влюбленный в гениальность Чернова, охмелевший от женевского воздуха, от речей, от близости ЦК.
– Да, дорогие друзья, большое дело, великое дело, святое дело, – обнимал Азефа Чернов, похлопывая по плечу.
– Егора жалко, – гнусаво и грустно произнес Азеф.
– Конечно жалко, конечно жалко и всем нам жалко, но террор требует жертв и я уверен, что Егор мужественно взойдет на эшафот.
От Чернова пахло наливкой. Кто-то от стола сказал:
– Вы не сомневаетесь в нем, Виктор Михайлович?
– Нисколько, нисколько, уверен…
Семинарист играл «Во саду ли в огороде». Комната наполнялась тоской и грустью. Сгрудившись у стола, цекисты в синем дыму спорили о связи Б. О. с ЦК. Боевики сидели на диване. Но среди них с жаром говорил только Каляев. Швейцер отпивал сельтерскую. А самой грустной в дыму и шуме была Дора Бриллиант. Ее не замечали. Доре казалось всё чужим и чуждым. Казалось, люди спорят о чем то смешном и ужасном. А балалайка семинариста наполняла ее тоской.
Разорвался апельсин У дворцова моста. Где ж сердитый господин Низенького роста.– Что вы, товарищ, такая грустная?
– Я не грустная. Почему?
– Да я уж вижу, товарищ, у меня глаз ватерпас, – тенорком прохохотал Чернов, похлопывая по плечу Дору.
– Оставьте, товарищ Чернов, – сказала она. Чернов отошел, обняв двух нагнувшихся к столу цекистов, сразу ворвался в спор, быстро заговорив: