Азеф
Шрифт:
– Ты не поймешь.
– Если не скажешь, не пойму. Скажи.
– Ладно. – Савинков нехорошо улыбается. – Я пишу, Вера, о человеке, убивающем людей из чувства спорта и скуки, о человеке, которому очень тоскливо, у которого нет ничего, ни привязанности, ни любви, для которого жизнь глупый, а может быть гениальный, но ползущий в пустоту глетчер. Ты понимаешь?
«Зачем он так смеется. Ведь это жестоко».
– Я понимаю. Но ты прав, эта тема мне чужда. Я больше люблю твои стихи.
– Но в стихах я пишу о том же? О том, что человек потерял обоняние и запах гнилых
«Это он смеется над ней, над Верой. Он знает ее. Знает, что она сейчас скажет, что думает».
– Что ж твой роман будет автобиографичен?
– Пожалуй. Это тонкое замечание.
– Очень грустно. И в нем не будет ни к кому любви?
– В конечном счете – нет. Хочешь, я прочту тебе единственное место о настоящей любви моего героя? Слушай: – «Когда я думаю о ней, мне почему-то вспоминается странный южный цветок. Растение тропиков, палящего солнца и выжженных скал. Я вижу твердый лист кактуса, лапчатые зигзаги его стеблей. Посреди заостренных игл, багрово-красный, махровый цвет. Будто капля горячей крови брызнула и как пурпур застыла. Я видел этот цветок на юге, в странном и пышном саду между пальм и апельсиновых рощ. Я гладил его листы, я рвал себе руки об иглы, я лицом прижимался к нему, я вдыхал пряный и острый, опьяняющий аромат. Сверкало море, сияло в зените солнце, совершалось тайное колдовство. Красный цветок околдовал меня и измучил».
«Почему он не чувствует, что это больно? Зачем говорит, что любит? Зачем всегда хочет делать боль, убивать этими ужасными мелочами. Он читает только для того, чтобы доставить мне неприятность».
Держа исписанный лист, смотря на Веру, Савинков видел, что она не выдерживает игры.
– Иногда мне кажется, что я напрасно с детьми приехала к тебе, – говорит Вера. И тихо вышла из кабинета.
3
– А разве мы не вместе? – вечером говорил Савинков, сидя с Верой.
– Мы под одной крышей. Если это вместе, то мы вместе. Ведь казалось бы пустое: – расскажи, о чем ты думаешь, что пишешь, ведь ты же ходишь по вечерам один и думаешь над работой? Разве многого я хочу, после стольких лет горя? Я хочу части твоей души, твоего внутреннего мира, впусти меня, мне нужно человеческое участие. Ты замыкаешься в себе. Разве это любовь? Если ты называешь любовью нашу жизнь, то мне такая любовь без слов, без внутреннего чувства ужасна.
Савинкова сердил тон Веры. Не хотелось слушать, но не хотелось и уходить.
– Вот вчера, – говорила Вера, – ты после работы лежал на диване и спал, я вошла и мне показалось, что даже твои закрытые глаза обращены внутрь, в самого себя, что в них может быть мука, но скрытая от меня, мне показалось, что ты совсем чужой и я испытала буквально физическую боль, я чуть не вскрикнула.
– Какая ерунда, – пробормотал Савинков, – и какая тяжесть. Так нельзя жить. Ты хочешь того, что я не могу тебе дать и что ты может быть даже сама не возьмешь.
Савинков, говоря это, глядел на Веру, и думал – «как она постарела». Савинков боялся слез.
– Зачем же тогда ты вывез
– Чем я убиваю, скажи, ради Бога? – раздраженно вставая, проговорил Савинков.
– Муж и жена, Борис, могут быть счастливы, когда меж ними нет недоговоренного. А между мной и тобой – глухая стена. И ты убиваешь меня тем, что не хочешь сломать ее, словно тебе это будет мешать. А мне… – голос Веры дрогнул, но она собралась с силами, выговорив:
– Зачем же тогда говорить о любви? Ее нет. А может быть никогда и не было. Я знала, что ты живешь необычной, тяжелой жизнью, я мирилась с этим. Я ждала. Но чего же я дождалась? Вот я пришла к тебе, как девочка, опять думала, наконец, будет счастье. Оказалось мы друг другу стали чужды. У тебя для меня нет даже слов. При любви такого одиночества, Борис, не испытывают. Ведь я совсем одна…
Савинков сидел молча. Ему было даже скучно. Он знал, что в романе будет подобная глава несчастной любви. Он только удивлялся, что Вера тонко и верно говорит. Не подозревал.
– А то, что ты считаешь любовью, это для меня ужас, Борис. Ведь я знаю, что за порогом моей комнаты всякая связь со мной прекращается. Ты ушел и я вычеркиваюсь из сознания. Я тебе больше ненужна. Это позорно, это ужасно, Борис. Меж нами нет и не было того духовного заражения, которое у любящего мужчины превращается в благодарное и любовное отношение к женщине. У тебя это исключено. Ты – один. Ты хочешь быть один. Твоя любовь – сухая обязанность. Но ведь есть женщины интереснее меня, которым ничего другого и не требуется?
Савинков сидел, не меняя позы. Сейчас он взглянул на Веру, внезапное злобное чувство, как к страшной тяжести, охватило его.
– Вот этого, самого важного женщине, как я теперь лишь поняла, у нас с тобой, Борис, нет и никогда не было. Ты не будешь возражать. Именно поэтому я и была несчастна, а не потому, что много приходилось страдать. Ведь когда ты обращаешься ко мне, делишься мыслями, я знаю, что это ничем не отличается от разговора с твоими товарищами. Моя мысль ничего тебе не прибавит, ничего не отнимет. Ты не видишь, не хочешь замечать моей жизни. Даже в мелочах, когда мы идем с тобой по улице, здесь в Париже, ты никогда не возьмешь меня под руку. Ведь я бы не отдернула руки. Может быть, я была бы даже счастлива. В отсутствии этого жеста я чувствую, как ни в чем твою отчужденность. Ты хочешь идти один, быть один. Так зачем же тебе я?
– Может быть многое из того, что ты говоришь, верно, – проговорил Савинков холодно. – Но если ты хочешь меня в чем-то обвинять, то вины я не чувствую. Я не могу очевидно тебе дать того, что тебе надо. Тебе нужно, собственно говоря, мещанское счастье покойного житья-бытья Афанасия Ивановича с Пульхерией Ивановной!
– Неправда! – вскрикнула Вера, не сдерживая слез. – Я хочу искренности! Только искренности! А ты ее не даешь… – и, не будучи в силах больше сдерживаться, Вера зарыдала.