Бабье лето
Шрифт:
Григорий Петрович холодно приложился к протянутой руке, покосившись на священника.
— Как это мило с вашей стороны,— воскликнула Сорокина, молящим взором глядя на Галдина.— Вы не знакомы? Отец Никанор, наш священник…
— Не имел удовольствия,— приподнялся священник.
Подавая руку, он прямо доской вытянул пальцы, придерживая левой рукой на правой широкий рукав своей рясы. Глаза его метнулись по лицу ротмистра и сейчас же спрятались под стол.
— Вы извините меня, Фелицата Павловна, я к вам на минуту,— сказал Галдин, не садясь и упорно смотря на
— Но присядьте же хотя, вам сейчас подадут чистую тарелку…
— Нет, пожалуйста, не беспокойтесь,— остановил ее ротмистр.— Уверяю вас, мне некогда…
Он перевел опять глаза на о. Никанора, тщательно складывающего салфеточку, лежащую перед ним.
— Я хотел бы поговорить с вами наедине…
— Но как же…— вспыхнув, смущенно проговорила Сорокина, остановив на нем свои молящие взоры.
— Я могу на время прогуляться,— вмешался священник своим сонливым, ничего не выражающим голосом.
— Зачем же,— перебил его Галдин.— Фелицата Павловна любезно согласится со мною пройтись по саду… Не правда ли?
Сорокина озабоченно встала. Они молча пошли по дорожке к лужайке, где стояли гиганты.
Григорий Петрович собирался с мыслями. Он еще хорошо не знал, что скажет, но решил твердо, что объяснение необходимо. Третий день он думал над этим, третий день непрестанно ругал себя «мерзавцем». Анастасии Юрьевне так и не ответил. Пробовал писать, но ничего не вышло. Мысль о Сорокиной не давала покоя. При одном воспоминании о ней его мутило. Как, как это могло произойти? Следовало раз навсегда с этим покончить.
Они остановились и посмотрели друг на друга. Она молчала, тяжело дыша (или она это делала нарочно, чтобы лучше обрисовывалась грудь, подумал Галдин), готовая броситься ему на шею, недоумевая от его холодного, невидящего взгляда.
— Я приехал к вам,— сказал Григорий Петрович, в упор глядя на нее,— чтобы просить вас забыть все то, что я говорил вам три дня тому назад…
Она открыла рот, хотела что-то сказать, но ничего не сумела произнести. Лицо ее под пудрой сделалось жалким, съежилось и постарело.
— Может быть, вам это неприятно, но я должен заявить вам, что я вас не люблю, никогда не любил и не могу полюбить. Все, что случилось, было неожиданно для меня самого. Кроме того, наше общее настроение… Одним словом, вы — зрелая женщина и поймете, что я хочу сказать. Я чувствую себя кругом виноватым, но вижу один только выход — сказать вам правду. Я ее сказал. Все другое было бы слишком тягостно для меня и для вас и ни к чему бы не привело… Вы можете мне запретить бывать у вас — ваша воля. Но верьте в мою скромность и глубокое уважение к вам.
Григорий Петрович сказал все это, не останавливаясь, ровным тоном, каким читают приказы по полку. Он боялся сбиться и торопился, чтобы не поддаться чувству жалости.
Когда он смолк и опустил глаза свои со лба Фелицаты Павловны на глаза ее и рот, то заметил, что глаза ее влажны, а губы дергаются.
Она все еще молчала.
Тогда он предложил ей руку. Она приняла ее машинально, и они медленно пошли к дому. Не доходя до стола, за которым все еще сидел о. Никанор, Галдин выпростал свою руку из-под руки Сорокиной и сказал уже тише и мягче:
— Еще раз прошу, извините меня, право, так лучше.
Она всхлипнула всей грудью, быстро поднесла платок к глазам и, вытерев две слезинки, сказала тоже тихо и совсем просто:
— Да, да, конечно… Простите.
И скрылась за кустами сирени.
Галдин мгновение стоял неподвижно, потом вышел на задний двор и сел на лошадь.
Он ехал, опустив голову. Вспоминал рассказ почтмейстера о носках для земского; вспомнил восторженные взгляды Сорокиной, бросаемые на него у Клябина; вспомнил ее задавленный шепот там, в лесу, когда они все разбрелись по чаще, и то, какой пьяный вздор, похожий на признание, говорил он ей там же в лесу ночью, под пьяные песни, доносившиеся издали, в пьяном угаре; вспомнил ее лицо — некрасивое, всегда напудренное, ее добрые глаза, желающие казаться молодыми и обольщающими; вспомнил ее заботы о нем в ту же ночь, когда они сидели в лодке, а она все хотела укрыть его своим плащом, и сегодняшнюю ее беспомощную растерянность, и ему почему-то становилось грустно и обидно за нее…
Галдин переехал оба парома — через Чертянку и Двину. Проехал мимо клябинского сада; опять, как и в ту ночь, остановился у калитки, но сейчас же тронулся дальше, не зная, что сделать, чтобы загладить свое грубое молчание в ответ на такое правдивое письмо Анастасии Юрьевны. Что делать? Он никогда еще не был в таком безвыходном положении, и все это из-за глупой боязни писать письма, из-за неуверенности в себе. А время уже упущено… Остается спрятаться у себя и ждать…
Он услышал за собой конский топот, повернул голову и остолбенел. За ним на белой лошади ехала Анастасия Юрьевна.
Он почувствовал, что краснеет до корня волос. Он готов был провалиться сквозь землю, так было ему стыдно. Ждал ее приближения, как смертного приговора.
Она была очень бледна. На ней была синяя амазонка {50} , он впервые видел ясно все ее тело. Она не сводила с него своих глаз, оттененных широкой синевой, глаз, в которых он не видел ни упрека, ни злобы, ни прощения: они смотрели на него, как смотрят в темный обрыв перед собою. Она остановилась в двух шагах от него. Он сделал нечеловеческое усилие. Тронул шпорой лошадь и, подъехав к ней вплотную, сказал тихо, но внятно:
— Вот это хорошо, что я увидал вас здесь, да, это очень хорошо…
Она продолжала смотреть на него.
— Я получил ваше письмо,— снова начал он.— Я получил его, вот оно, даже тут со мною, и вы никогда не узнаете, как оно мне дорого… Да, да,— заспешил он, заметя, что губы ее пошевелились.— Вы не поймете, вы не поверите, что я молчал, потому что не сумел бы вам ответить, не приезжал к вам, потому что боялся вам сказать, что тоже люблю вас…
— Это правда? — хрипло произнесла она. Глаза ее закрылись, потом открылись вновь.