Бабье лето
Шрифт:
— Сумейте найти и в этом красивый жест! — засмеявшись, кинула ему панна Ванда и быстро побежала по липовой аллее к озеру.
Галдин невольно последовал за ней. Он сознавал, что нужно что-то сделать, что наступило мгновение, в которое он должен показать себя, иначе будет поздно. Но что будет поздно? Чем показать себя? Он догонял ее с одним лишь желанием снова увидеть ее горящее лицо и услышать ее звенящий голос. Когда он приблизился к ней, она была уже на берегу озера. Белые волны с недовольным урчанием бились о песок, стало почти темно; черные тени деревьев сливались в одно неясное, глухо движущееся пятно.
— Это вы? — спросила Галдина панна Ванда. Она взяла его за руку и притянула его к себе, голос ее вздрагивал.— Вы любите меня? Да?..— отрывисто говорила
Григорий Петрович едва расслышал ее слова. Он поступал, как во сне, ничего не думая, ничего не желая. Он упал перед ней на колени, охватил ее ноги своими мозолистыми сильными руками и шептал:
— Ванда, Ванда…
Она не отстраняла его. Она только положила ему на голову руку и тихо говорила:
— Я знала это… но слушайте, если вы действительно меня любите, и хотите моей любви, вы убьете его… Слышите?
Он не удивился ее словам, он даже не переспрашивал ее. Он весь был под ее обаянием, весь в ее воле. Он мог наделать каких угодно глупостей.
Только уже сидя в седле и несясь, как сумасшедший, по дороге, подхлестываемый ветром, Галдин вдруг разом понял, на что его толкали и на что он шел.
Она ему сказала убить человека, которого он почти не знает, только потому, что тот оскорбил ее, чужую ему девушку и притом оскорбил так, что он, Галдин, сначала этого даже не понял: пан Ржевуцкий говорил вполне прилично, слова его были невинны и, может быть, только одна Ванда могла разгадать их скрытый смысл. Конечно, это ее с ним личные счеты и смешно мешаться не в свое дело. Если бы пан Бронислав действительно оскорбил ее, он это заметил бы сразу и сумел бы заставить замолчать этого господина, он счел бы своим долгом заступиться за девушку; но сейчас? С какими претензиями явиться к Ржевуцкому? Не приехать же к нему просто так и без дальнейших разговоров пустить ему пулю в лоб? Галдин, слава богу, не разбойник и не боится вооруженного противника; он готов драться на дуэли, только где же повод к этой дуэли? А все же, когда он услышал ее слова и, ни с кем не попрощавшись, кинулся в погоню за уехавшим до этого Ржевуцким, Галдин и в самом деле готов был на преступление: так ослеплен был он этой девушкой, так сумела она уверить его в своей правоте.
Григорий Петрович остановил лошадь и поехал шагом. Все те жестокие, оскорбительные слова, которые срывались с его губ против пана Бронислава, теперь как-то забылись, и он чувствовал только стыд, нестерпимый стыд перед самим собою.
— Какой дурак, какой дурак,— шептал он, браня себя и не смея взглянуть в сторону, точно ожидая чьего-то насмешливого взгляда, следящего за ним. Он еще раз припомнил все события сегодняшнего дня и еще раз повторил: — Боже мой, какой я дурак!
Ему теперь все представлялось в другом свете. И смех, и возбужденность, и самые слова панны Ванды,— все казалось ему преднамеренным, неискренним. Она его не любит — это ясно. Да полно, любит ли он ее? Это просто-напросто была вспышка, мгновенная страсть, увлечение, которому он поддался так быстро благодаря своему несдержанному, непосредственному характеру…
У него даже появилось какое-то озлобление против панны Ванды. Он вспомнил ее негодующее движение при разговоре ее с Ржевуцким и подумал: «нет, все это слишком театрально!» И сейчас же, точно только для того, чтобы подчеркнуть его мысль, его новое настроение, перед ним мелькнул сначала едва заметно, потом выпуклее и ближе почти забытый за этот день образ Анастасии Юрьевны. Он увидел ее такою, какою она была в последний раз — измученная, с впалыми щеками, в тени розового абажура, с печальным, безвольным взглядом темных глаз и полуоткрытыми запекшимися губами. Да, это была она, его Настя, та самая, которая так трогательно писала ему о своей любви, больная тридцатилетняя женщина, так жадно ухватившаяся за жизнь и не сумевшая удержать ее. И вместе с этим образом перед Галдиным прошли все его дни, полные любви к ней, сострадания, благородных порывов.
Галдин видел себя около нее, слышал ее слабый голос, даже чувствовал тот особый запах, который так поразил его после — запах перегорелого спирта, этого врага их любви. Но даже и этот запах не был теперь ему противен. Чем виновата Анастасия Юрьевна, что, брошенная еще девочкой в руки такого человека, как Карл Оттонович, заживо похороненная им в его имении, терпя каждый день оскорбления как человек и как женщина, видя перед собою пример своего слабоумного брата, наконец, неся в себе злое семя наследственности, она ухватилась за вино как за соломинку, поддерживающую ее печальное существование? Разве можно с презрением отворачиваться от нее за это и бросать ее так, как бросил он? Ведь он ушел, не сказав ей даже «прощай», этого простого коротенького слова, в которое можно вложить так много нежности. Он просто подал ей коробку со шприцем и морфий и, когда она, обессиленная, лежала в забытьи, тихо вышел от нее, как вор, боящийся преследования. Он мог после этого пить чай у Сорокиной, уверять, что ничего не поделаешь с такой женщиной, и успокоился, занявшись рубкой леса. А потом, потом… Григорий Петрович никогда не играл с самим собою и теперь честно называл себя мерзавцем… Да, да, самым подлым мерзавцем… Ему показалось, что будет вполне естественно, если он сейчас поедет к Анастасии Юрьевне, поцелует ее, исправит свой непростительный поступок, скажет ей: «прощай», или лучше даже «до свидания», потому что он не намерен расстаться с нею навсегда. Нет, теперь он найдет способ выйти с честью из их положения и вывести из него любимую женщину.
Он повернул лошадь к Теолину.
Ветер крепчал. Он с визгом несся вдоль дороги, гоня перед собою бурые листья.
Все ставни в теолинском доме были заперты наглухо. Григорий Петрович, остановив лошадь, посмотрел на дом. Кругом разлилась глубокая тишина безлюдья, все спало.
Нет, нельзя идти туда. Не пробираться же ему, как вору, по саду к ее окнам. Уже поздно, у него нет основательных причин, чтобы врываться в такую пору и вести ненужные разговоры с Карлом Оттоновичем, который еще, пожалуй, с перепугу подымет всю дворню и потревожит жену. Нет, видно, не судьба. Он кивнул по направлению ее дома и прошептал: «до свидания». Потом поворотил Джека и шагом поехал домой. Он решил, что завтра непременно увидится с Анастасией Юрьевной, насильно ворвется к ней, если его не будут пускать.
Дома он сел в столовой в ожидании чая. Он сидел, смотря на прибор перед собою, прислушиваясь к завыванию ветра.
— Ну что, Елена,— спросил он вносящую самовар хозяйку,— как ваши дела?
Он хотел рассеяться, привести в порядок свои мысли. Она глянула на него по обыкновению испуганными глазами.
— На милость Бога все хорошо,— тихо ответила она.
Потом, поставив самовар на стол и отирая его концом своего передника, проговорила задумчиво:
— Сегодня Мендель в Черчичи ездил, говорит, будто теолинская барыня померла…
— Что? — вскрикнул Галдин, вскакивая со стула.— Что вы говорите?
Елена удивленно замерла, потом боязливо прошептала:
— А может, и врут, я не ведаю, только Мендель так и сказал: «Барыня теолинская сегодня утром померла… за священником ездили»…
Тогда все еще ничего не понимающий, но сознающий, что случилось что-то невероятное, ужасное и бессмысленное, Григорий Петрович опять опустился на стул и разрыдался.
Анастасия Юрьевна умерла.
Фон Клабэн сейчас же купил особенную бумагу с широкой черной каймой и разослал письма, извещавшие знакомых и друзей о смерти его горячо любимой жены. Одно из таких писем получил и Галдин: Карл Оттонович, как видно, хотел его обезоружить своей корректностью.
Это извещение, составленное в приличных, подобающих случаю выражениях — сухое, как канцелярская бумага, пришло вместе с другим приглашением — от председателя русского губернского предвыборного комитета, покорнейше просящего господина ротмистра пожаловать на предвыборное собрание, имеющее состояться 9 сентября, то есть как раз на другой день после похорон Анастасии Юрьевны.