Бабьи тропы
Шрифт:
— Понимаю, — ответил Степан, все так же посмеиваясь и покачивая головой в знак согласия. — Чего тут не понимать? Вестимо, царство божие тут и есть: потому здесь… святая обитель… земли сколько хочешь… и начальства никакого… кроме отца Евлампия… Ну, только он, Евлампий-то, ничего… терпеть можно…
Борис поднял вихрастую голову, уставился на Степана остановившимися глазами и долго смотрел на него молча. Потом тихо спросил:
— А ты понимаешь, что такое категорический императив? Что такое критически мыслящая личность? П-пон-нимаешь?
— И
— Н-ни черта ты не понимаешь… — перебил его Борис и с барским высокомерием продолжал: — Потому что ты… раб!.. Прислужник!.. Хам!.. Холоп!.. Да, да, да!.. Хам и холоп!.. Прислужник палачей!.. Да…
Степан по-прежнему улыбался и беззлобно говорил:
— Знамо, прислужник… А как же!.. По уставу обители… Как все…
По-прежнему не понимая как следует речей трудника Бориса, Степан знал, что пьяному человеку надо выговориться и надо дать ему высказать все, что наболело у него на душе, и потому сидел около Бориса, приветливо улыбаясь и поддакивая ему.
И Петровна вслушивалась в речи Бориса. Но поняла она пока только одно: противоуставно и богохульно говорит он.
Страх охватил Петровну, когда заговорил Борис о царе. Знала, что здесь, в тайге, нет царских слуг и доносителей. Но с детства приучили люди думать о царе, как о боге земном.
А Борис раскачивался над столом и все говорил и говорил: о насилии человека над человеком, о свободе человеческого духа, о критически мыслящей личности, о земле и о воле народной.
Наговорившись вдоволь, он склонил голову на стол, немного побормотал и уснул.
А на другой день, когда собрались в молельню старцы и трудники и встали на молитву, Евлампий грозно обратился к Борису:
— Борис!.. Брат мой во Христе!.. За что паскудил меня вчера у моей кельи?.. Зачем мешал мне лицезреть господа Иисуса Христа и ангелов его?.! Почему отверз уста свои богохульные и изрыгал хулу на обитель святую… и на пастырей стада господня?! Кайся, хулитель окаянный!.. Кайся, Борис, при всей братии.
В молельне было тихо, сумрачно. Одиноко колебались огоньки трех восковых свечей перед киотами. Пахло ладаном и потными телами людей. Старцы и трудники молча смотрели вниз, на половицы.
Склонив на грудь длинноволосую голову, бледный Борис тоже молчал.
А Евлампий гремел в его сторону:
— Слышь, Борис?.. Слышь, богохульник?.. Кайся!..
Борис чуть слышно вымолвил:
— Извини… Прошу прощения…
— То-то, — торжествующе произнес Евлампий и торопливо повернулся к трудникам: — Братие!.. Помолимся за грехи кающегося брата Бориса…
И без того бледное лицо Бориса стало еще бледнее, в глазах мелькнул злой огонек; он шагнул к Евлампию, хотел что-то сказать, но тот повернулся уже широкой спиной к молящимся и лицом к образам, размашисто
— Бла-го-сло-вен гос-подь бо-о-ог на-а-аш…
И вслед за ним закрестились, зашелестели губами старцы и трудники:
— Благословен господь бог… Благословен господь… благословен…
В это утро одноглазый дьяк Кузьма пел и кадил ладаном особенно усердно, а ново-салаирские старцы и трудники долго молились и подпевали своему наставнику — уставщику.
Только после того, как забрезжил в окнах рассвет, все трудники, во главе с Евлампием, пошли в трапезную и сели за общие столы завтракать.
Трудник Борис опять неделю молчал, безропотно делая все, что заставлял его делать Кузьма Кривой. И опять в воскресный день, выпросив у Кузьмы лишнюю чашку ханжи, он захмелел и во хмелю снова ломился в келью Евлампия, бранил его и в чем-то изобличал словами малопонятными.
Сначала среди обитателей скита, а затем по таежным заимкам и по землянкам звероловов слух пошел, будто появился в ново-салаирском скиту новый угодник — отец Борис, оспаривающий веру отца Евлампия и посягающий на его власть.
Все больше в скиту стали люди поговаривать, что между Евлампием и Борисом идет затаенная борьба.
Евлампий громил трезвого Бориса перед старцами и трудниками за его богохульные речи и за неуважение к уставу обители.
Длинноволосый и бледнолицый с похмелья Борис либо отмалчивался, либо коротко ронял одно слово:
— Извиняюсь…
Но лишь наступал день праздника, он снова напивался и снова ругал Евлампия, называя его обманщиком и мракобесом.
По праздникам Евлампий отсиживался в келье. А в будни бегал по скитским работам с налитыми кровью глазами и, срывая на трудниках бессильную злобу, хлестал их кулаками по чему попало.
Трепетали в эти дни трудники перед гневом отца Евлампия. Покорно сносили его побои. Прятались от него. Ждали большой беды.
Петровна ночью на полатях испуганно шептала на ухо Степану:
— Страшно мне, Степа, перед старцем Евлампием…
Степан утешал ее:
— Что страшно-то? Не зверь он…
Пощупав рукоятку ножа в изголовье, Степан многозначительно добавил:
— В случае чего, крикни… угомоню его сразу… на смерть!
Глава 24
Не проработала Петровна в скиту и трех недель, как пришло ей время рожать. Ночью почувствовала она знакомую боль в животе. Разбудила Степана и стряпуху Матрену. Ушла с Матреной в скитскую баню, что стояла на обрыве над самой рекой. А на восходе солнца родила дочку.
В полдень морозный и солнечный пришел Степан с рыбалки прямо в баню и, взглянул на полок, где лежала Петровна, остановился у порога удивленный: видел, что яркие лучи солнца, проникавшие через замороженное окно, падали прямо на полок, на побледневшее лицо с большими черными глазами, а на лице и в глазах жены была такая большая радость, какой давно уже не видел Степан.