Багратион
Шрифт:
– Богатство и силы наши неистощаемы, - говорил Ми-хайло Ларивоныч, - но беречься должно, чтобы не проступиться. Se contenir - c'est s'agrandir{92}!
– Осмелюсь спросить: зачем приказали ваша светлость конную артиллерию за Москву отправить? Ума не приложу...
– И не прикладывай, Карлуша! От Царева-Займища до Москвы сто сорок семь верст. Надобно арьергард усилить. Коновницын будет вести его. И уж так, чтобы случаев, как у Платова под Семлевом, не бывало. И тебе, милый, за правило взять надо: днем и ночью, без разбору, армия идти больше не будет; надо ей свежей и неутомленной быть, для того марши так изволь располагать, чтобы поутру с биваков был подъем, среди дня - привал, ввечеру же - ночлег. На носу зарубить велю тебе: солдат русский - сокровище... Кабы я мог, на каждой руке по армии нес бы! А теперь бери перо и пиши... Толь приготовился писать приказ о новых распорядках маршей в армии и арьергарде. Он недоумевал:
– Повеления вашей светлости исполнены будут, - осторожно сказал он, но, как видно, уже после боя... Кутузов с досадой перебил его:
– С чего взял ты, что после боя? Пиши приказ о ретираде за непригодностью позиции здешней!
Глава тридцать четвертая
"Ее высокоблагородию, Анне Дмитриевне Муратовой, в городе Санкт-Петербурге, у Пяти Углов, в доме генеральши Леццано.
Милая, милая Netty!
Не знаю, должно ли письмо мое порадовать или огорчить тебя. Наша жизнь исполнена чувствований противоречивых, и каждый новый день так тесно переплетает хорошее с дурным, что уже не ищешь первого и не опасаешься второго. Я писал тебе о контузии, полученной мною при отступлении от Смоленска, о жестоких страданиях, и о том, как ждали лекаря, что не нынче-завтра откроется на бедре моем антонов огонь. Все миновалось! Страхи оказались пустыми. Провалявшись десять дней, я встал с моего тарантаса и пошел, как евангельский расслабленный после исцеления. Только одра своего не понес я, ибо тарантас мой был неподъемен. Я очень мучился от проклятой контузии, но если бы знала ты, как я жалею, что это не рана и что руки, ноги, грудь моя - целы. Контузии, как бы ни были они тяжелы и опасны, не пользуются у нас уважением. О них говорят презрительно. Кровь, пролитая из огненной раны, кость, развороченная свинцом, рука или нога, отполосованные хирургической пилой, - вот что уважается и ценится как заслуга чести и триумф благородства. "Он контужен" - это одно. "Он тяжко ранен!" - это совсем другое. Дух наш таков, что лишь непоправимое может нас успокоить. В таком печальном настроении вернулся я к моему любезному князю и, наслаждаясь счастливой близостью с этим необыкновенным человеком, делаю то, что он приказывает, с ревностью и усердием, перед которыми меркнет вся моя прежняя старательность.
Однако случилось так, что первое же поручение князя поставило меня лицом к лицу с очень неприятными впечатлениями. Я должен был передать несколько добрых слов Багратиона генералу Барклаю (они уже не враждуют) и отправился в избу, где стоит наш бывший главнокомандующий. Это было вечером, на другой день после приезда к нам фельдмаршала. Барклай в глубокой задумчивости сидел за столом, на котором чадила оплывшая от неснятого нагара свеча. Его лицо, на котором обычно очень трудно бывает разглядеть что-нибудь внутреннее, явственно отражало на себе невыразимую грусть. Я исполнил поручение. Он кивнул головой, не промолвив ни слова, и опять задумался. О чем? Со всех сторон доносится до него оскорбительная кличка изменника. На смену ему прибыл в армию новый вождь. Войска, которыми он до сих пор предводительствовал, стоят у ворот Москвы. Мне стало жаль Барклая, и я подумал: "Вот жертва счастья, которое несправедливо даже к своим избранникам!" Tel brille au second rang, qui s'eclipse au premier{93}! С этими философскими мыслями я вышел из избы.
За углом, в полной темноте - дело происходило вечером, - я столкнулся с ротмистром фон Клингфером, адъютантом генерала Барклая. Это тот самый офицер, с которым мне должно было драться в Смоленске. Я писал тебе об этой истории, ее странном исходе и встрече нашей в лазаретном обозе. Мне было худо. Клингфер тяжко страдал от раны в плечо. Люди выдумали позолоту, потому что золото редко. А вежливость изобрели, чтобы прикрывать ею недостаток добра в человеческих отношениях. Когда судьба уложила нас рядом в тарантасе, мы начали с вежливости. Но ничто так не сближает людей, как совместное страдание. Воля здесь не участвует. И вскоре Клингфер и я нашли тот деликатный язык общности, разговаривая на котором, легко договориться и до дружбы. Плечо Клингфера зажило довольно быстро. Расставаясь, мы оба чувствовали, что кровавое решение, к которому стремились в Смоленске, не лучшее и не единственное...
Моя маленькая сестрица! Мне кажется, что при глубоком знании людей очень трудно чем-нибудь воодушевляться. Но я плохо знаю людей, и поводы для воодушевления подстерегают меня в жизни на каждом шагу. Встрече с Клингфером за углом Барклаевой избы я обрадовался почти как встрече с братом. Мы крепко пожали друг другу руки, и я с естественным пылом заговорил о событиях:
– Слава богу, ропот в войсках стихает. Они чувствуют наступление торжественных дней великой развязки и отмщения. Их ведет маститый вождь... Говорят, что фельдмаршал настаивал перед государем на полной свободе действий и получил ее. Это - конец отступления и вернейший рецепт победы...
– Я все это знаю, - с неожиданной холодностью отвечал мне Клингфер, но почему вы думаете, что Кутузов поведет армию прямо к победе? Едва ли! Он хитрей, чем вам кажется. Отстранив от главного командования генерала Барклая, он будет продолжать его линию, так как других, правильнейших, нет.
Грустная фигура Барклая стала у меня перед глазами. Ему было тяжело. Но бог с ним! Не погибать же из-за него армии и России! Странная мысль пришла мне в голову. Вот разница между сторонниками и близкими Барклаю людьми и нами, кто всеми чувствами своими с Багратионом, а надеждами с Кутузовым: те служат Барклаю, оскорблены за него и хотят подчинить общее будущее судьбе этого человека; мы же служим не Багратиону, не Кутузову, а России и нашему славному народу, в своем доверии и любви к вождям мы не отделяем их от народа и армии ни в настоящем, ни в будущем. Не знаю, достаточно ли понятно выразил я мысль, которая вдруг потрясла меня и с поразительной ясностью показала, как глубока и непроходима пропасть, отделяющая меня от Клингфера. Он и я - враги. Вражда - суть наших отношений. А то, что было в лазаретном обозе, - не примирение, а всего лишь перемирие. Мысль зажглась и не потухла. Поэтому я запальчиво возразил Клингферу:
– Генерал Барклай сам отстранил себя от главного командования тем, что не совладал с желаниями войск. Не Кутузов сделал это, а он сам... От моего генерала мне известно, что фельдмаршал...
Клингфер дерзко усмехнулся.
– Может быть, князь Багратион еще и сам не знает, что фельдмаршал только что подписал приказ об отступлении...
Если это верно, то князь Багратион не мог не знать об этом заранее. А если не знал, то... И я крикнул:
– Не верю! Ложь!
Разговор наш, так безобидно начавшийся, ринулся вниз, подобно водопаду, прыгающему с камня на камень. Я не хочу вспоминать дерзости, которые вылетали из нас, как пробки из бутылок. В мгновение ока мы очутились в том самом положении, из которого для порядочных людей не существует иного выхода, кроме выбранного уже нами в Смоленске. Но Смоленск был позади. С тех пор я много пережил, передумал и перечувствовал. Поединок? Глупо! А что же умней и справедливей? У меня опустились руки.
– Через полчаса у вас будет мой секундант, - сказал Клингфер, повертываясь.
– Обождите! - крикнул я, стуча зубами от гнева. - Не лучше ли рассчитаться без этих господ? Мой секундант - Россия. Наш поединок - бой за Москву. Клянусь, что каждый шаг мой будет поиском смерти за отечество. Соглашайтесь! Клингфер подумал.
– Хорошо! - сказал он наконец. - Это разумно. Клянусь, что буду искать смерти. Прощайте!
У меня есть новый друг - артиллерийский поручик Травин, бедный армейский офицер, невидный и непритязательный, но с огромной душой и свежим до блеска умом. Когда я рассказал ему о моем новом столкновении с Клингфером и нашем решении, он поздравил меня в немногих, но очень сильных содержательных словах:
– Кажется, что и аристократы могут быть людьми!
Твой друг и брат А. Олферьев.
С. Ц.-Займище.
18 августа 1812 года".
Глава тридцать пятая
Армии подошли к Колоцкому монастырю, остановились, и сейчас же возник вопрос о позиции для боя. Правый фланг колоцкой позиции был высок и решительно господствовал над всей линией. Но если бы войска правого фланга были смяты, вся линия была бы вынуждена к немедленному отходу. А отступать можно было только через тесную и узкую долину. Пока генералы обсуждали эти вопросы, подполковник Давыдов и прапорщик Александр Раевский лежали на шинелях под высокой березой и беседовали.
Что делает судьба! Еще в год итальянской кампании, когда Давыдову было всего-навсего пятнадцать лет, покойный отец его купил по случаю подмосковное сельцо Бородино с округой и ближними деревеньками. От Колоцкого монастыря до Бородина считалось двенадцать верст. Следовательно, Давыдов был на своей собственной, ему принадлежавшей земле. Но как все странно здесь! Стелется дым биваков, ряды штыков сверкают над сжатыми полями, и тысячи вооруженных солдат топчут родные холмы.
– Мы лежим, Александр, - говорил Давыдов, блестя своими горячими и быстрыми глазами, - на том самом пригорке, где я когда-то мечтал и резвился. Здесь с жадностью читал я о подвигах Суворова в Италии. И вот гляди: воины твоего отца роют редуты под нашими ногами. Видишь лесок позади нас? Там рубят засеку. Он кипит егерями вплоть до болота и мхов. А ведь по ним со стаею гончих некогда полевал я. Все изменилось! Я лежу с трубкой в зубах и смотрю на эти места. Но нет уже у меня угла в собственном доме, нет его и в овинах, занятых генералами. Шумные толпы солдат разбирают избы и заборы. Им ведомы лишь бивачные нужды. Счастливцы! А я? В священную лотерею войны я вложил все, что есть у меня, - кров и имущество...