Барышня Эльза
Шрифт:
Они лежали молча, рядом, с открытыми глазами, пронизанные двойственным ощущением близости и холода.
Наконец он поднялся на локте и, подперев голову рукой, окинул ее взыскательным взглядом, словно ему нужно было увидеть большее, нежели просто ее черты…
— Твой сон? — повторил он еще раз.
Она встрепенулась, как будто ждала этого напоминания, и протянула ему руку. Он взял ее в свою и с привычным равнодушием, скорей рассеянно, чем нежно, как бы играя, сжал ее длинные пальцы. Она начала:
— Ты помнишь комнату на маленькой даче в Вертерзее, где я перед помолвкой
Он кивнул.
— Сон начался с того, что я вошла в эту комнату, сама не зная откуда, как актриса выходит на сцену. Я только твердо сознавала, что родители куда-то уехали и оставили меня совсем одну. Это было странно, так как назавтра была назначена свадьба. А подвенечного платья не было нигде.
«Странно, — подумала я, — может, я ошибаюсь», — и распахнула шкаф: нет ли там платья? Но платья не было; вместо него — целый ворох различных одежд: собственно не платья, а костюмы — оперные, пышные, восточные…
«В чем же я буду венчаться», — подумала я. Вдруг шкаф захлопнулся или провалился — не помню…
В комнате было совсем светло, но за окнами сгустилась кромешная ночь… Внезапно появился ты: ты приплыл на галере, а рабы сидели на веслах и, доставив тебя, сейчас же отчалили во мрак. Ты был богато разодет — в шелку и в золоте; на бедре у тебя был кинжал с серебряной рукояткой. Ты приподнял меня и спустил на землю через окно.
И на мне был наряд восточной принцессы. Мы стояли вдвоем на дворе, в зловеще-сумрачном свете, и волокнистый туман пронизывал нас сыростью до костей. Местность была мне хорошо знакома: море слева и холмистый пейзаж. Я даже узнала разбросанные дачи, словно игрушки, выпавшие из коробки. Но мы с тобою — ты и я — скользили — на крыльях летели — сквозь туман. И я подумала: вот наше свадебное путешествие.
Вскоре мы снизились и пошли лесной тропинкой, — ты помнишь дорогу на Элизабетхёхе? Внезапно мы очутились высоко в горах, на лужайке. С трех сторон ее глушил высокий лес, а с четвертой замыкала отвесная скала.
Над нами висел купол звездного неба, неестественно высокий и голубой: это был свадебный балдахин.
Ты меня обнял и был очень нежен…
— И ты, надеюсь, тоже? — ввернул Фридолин с чуть заметной недоброй усмешкой.
— Пожалуй, больше, чем ты, — серьезно возразила Альбертина. — Но как тебе объяснить?.. Несмотря на горячность объятий, нежность наша была насыщена печалью и как бы неминуемым предчувствием страдания.
Вдруг сразу сделалось утро. Сверкающий луг пестрел цветами, листва трепетала в крупной росе, и солнечные лучи дрожали на скалистой круче.
Нам обоим предстояло теперь вернуться к людям, в мир. Это был крайний срок возвращения.
Но случилось нечто ужасное: наша одежда куда-то исчезла. Мной овладело безмерное отчаяние, жгучий до самоуничтожения стыд — и дикая злоба на тебя, словно ты один — виновник всего несчастия. Все, что вскипело в душе: отчаяние, стыд, негодование, — по силе и ярости своей было несравнимо с когда-либо пережитым наяву. Ты же, в сознании своей вины, бросился бежать, как был в ту минуту — голым, к людям, — вниз — раздобыть для нас одежду.
Как только ты исчез, на душе у меня
Я не видела города, но знала его. Он лежал глубоко в котловине и был обнесен высокой стеной. Это был насквозь фантастический город, и я не сумею его описать. Нельзя назвать его восточным, нельзя назвать старонемецким — он был и то и другое; так или иначе, это был давно отживший, безвозвратно канувший город.
Дальше я помню себя лежащей на траве, на солнцепеке, несравненно более красивой, чем на самом деле; покуда я так лежала, из чащи леса вышел ко мне молодой человек в светлом летнем костюме… Как я теперь соображаю, он был похож на датчанина, о котором я тебе вчера рассказывала. Он шел своей дорогой, вежливо мне поклонился, но, не задерживая на мне внимания, прошел к отвесной скале и остановился, внимательно ее разглядывая, словно обдумывал, как на нее взобраться.
В то же мгновение я увидела и тебя: ты суетливо бегал по затонувшему городу от дома к дому, от лавки к лавке, то исчезая под лиственными тоннелями, то пробиваясь причудливым турецким базаром, и закупал прекраснейшие вещи, лучшее из всего, что ты мог найти для меня и для себя: платье, белье, обувь, драгоценности, — и все это ты прятал в маленький саквояж из желтой кожи, в который, как ни странно, все вмещалось.
Ты бежал, и тебя непрерывно преследовала толпа; я не могла ее разглядеть, но только слышала глухой, угрожающий рев.
И вдруг опять появился он — тот самый датчанин, который недавно стоял перед отвесом скалы.
Снова вышел он из лесу прямо ко мне, но я знала, что в короткое время он успел обежать весь мир. Он выглядел иначе, но это был тот же человек. Как и в первый раз, он постоял перед гранитной кручей, потом исчез, потом опять вышел из лесу, снова исчез, еще раз вынырнул из чащи; так повторилось два-три раза, а может быть, и сто раз…
Он был каждый раз новый и все-таки тот же самый. Проходя мимо меня, он здоровался и наконец передо мной остановился, испытующе на меня посмотрел — и я засмеялась таким соблазнительно-призывным смехом, каким не смеялась никогда в жизни. Он протянул ко мне руки, я рванулась бежать, но не смогла — и он опустился рядом со мной на лужайку.
Она умолкла. У Фридолина пересохло в горле, и в редеющем мраке спальни он различил Альбертину, подобно ему укрывшую в ладонях лицо.
— Замечательный сон! — сказал он. — И это все?
Когда она отрицательно покачала головой, он попросил:
— Так рассказывай дальше…
— Не так-то легко, — вздохнула Альбертина. — Словами, в сущности говоря, эти вещи передать невозможно.
Итак, у меня было ощущение, будто я пережила бесчисленные дни и ночи. Пространство и время свернулись, уже не было больше лесной лужайки, упирающейся в скалу, вместо нее появилась широкая, убегающая в бесконечные просторы, пестрые, как цветочный ковер, равнина, расплывшаяся до горизонта.