Башня. Новый ковчег 1
Шрифт:
Закрытие производств, на поддержание которых не хватало энергии, привело к появлению толп безработных, которым нечем было себя занять, и которые слонялись по всем углам Башни. Кто-то закидывался наркотой, которой стало на удивление много, кто-то ввязывался в драки. Воровство, явление довольно редкое в обыденной жизни, стало почти повсеместным.
Подселённый к ним парень, тоже вскоре оставшийся без работы, целыми днями лежал на кровати, уставившись в потолок. Иногда по чуть закатившимся глазам и тонкой ниточке слюны, стекавшей из рта, можно было догадаться, что Юрка (так звали парня) словил очередной приход.
Ну а потом пришёл и голод.
Люди оказались в ловушке. В бетонном склепе посередине океана, из которого им некуда было бежать.
Рощин, новый начальник Павла после перевода его с разрушенной северной станции на южную, высокий, жилистый старик, материвший своих подчинённых так, что краснели даже самые прожжённые мужики, как-то сказал Павлу, отвернув в сторону сухое, обветренное лицо:
– Каюк нам, Паша. Три миллиона людей Башня не прокормит, помяни моё слово. Надо избавляться от балласта, – и, заметив, как Павел дёрнулся от слова «балласт», зло сплюнул и так же зло сказал. – Морщишься, Паша? И правильно делаешь, что морщишься. Паскудно это звучит, паскудно. Но тот, кто это сделает, будет нашим спасителем. И вместе с этим, – он вперил в Павла свои голубые, до бледности выцветшие глаза. – Вместе с этим его ж и проклянут.
Потом Павла перевели наверх, и он радовался про себя, что его семье не придётся жить внизу и голодать – наверху с продовольствием было получше. Но зароненная стариком Рощиным мысль не отпускала. И когда эта мысль, пусть и облачённая в другие слова, однажды прозвучала на одном из заседаний Совета, Павел ухватился за неё, как за соломинку. «Лишние» люди – старики, больные – лежали на Башне тяжёлым, неподъёмным грузом. И за седьмым голодным годом последовал бы и восьмой, и девятый, и десятый… Они – Совет (хотя надо быть честным, не Совет, а именно он, Павел, так настойчиво продвигал эту инициативу) – просто опередили события, предложив закон о принудительной эвтаназии, главная цель которого и была – избавиться от этих лишних, сократить количество людей до того числа, которое Башня могла бы прокормить.
Тогда Павлу это казалось единственно разумным выходом, и, обсуждая и готовясь поставить свою подпись под этим чудовищным в общем-то законом, несущим смерть тем, кому не посчастливилось родиться здоровым, и тем, кто слишком долго задержался на этом свете, он искренне считал, что это – правильно. Жестоко – да, но правильно. Это было спасением. Лучше сейчас пожертвовать миллионом, чем погубить в итоге всех.
– И потом, это же временная мера!
Именно эти слова, произносимые им, Павлом Савельевым, уверенно и решительно, помогли убедить Совет. Тех, кто сомневался. Тех, кто с высоты прожитых лет смотрел на него, молодого выскочку, с плохо скрываемым высокомерием и презрением.
Именно эти слова он говорил Лизе, хотя ни при каких обстоятельствах не смог бы сказать Анне:
– Всё будет хорошо, рыжик, не волнуйся. Через пару лет всё нормализуется, и закон отменят за ненадобностью. А сейчас это надо сделать. Надо. Ты увидишь, что я прав.
Он ошибся.
И сегодня, четырнадцать
Но тогда… тогда Павел ни на секунду не сомневался в своей правоте. И, глядя на хохочущую Нику и уже совершенно круглую Лизу, он даже не подозревал, что его правда ударит по нему же рикошетом и ударит так, что он никогда от этого больше не оправится, и всякий раз, когда Ника будет прижиматься к нему тёплой со сна щекой и повторять чужие слова «папочка, одни мы с тобой на белом свете остались», он будет вздрагивать как от звонкой и позорной пощёчины.
Но даже теперь, если бы Павла спросили (нет, не о том, жалеет ли он о принятом решении – ведь не было и дня, чтобы он не жалел), нет, если бы его спросили, единственно ли возможным выходом это было, он бы ответил утвердительно. Да, так было нужно, и Павел знал, что настанет и его час, когда он со своим крестом взойдёт на Голгофу. Или наконец-то спустится с неё.
– Папа, эй!
Павел Григорьевич очнулся от поглотивших его невесёлых мыслей.
Проснувшаяся Ника, усевшись поудобнее на диване, заправляла в хвост выбившуюся прядь.
– Проснулась?
– Ага, поспишь тут, когда ты стоишь у дверей и вздыхаешь, – притворно нахмурилась дочь.
Павел прошёл наконец в комнату, присел на диван рядом с Никой, наклонился, подобрал с пола упавшую книгу, уже забыв, что хотел отругать дочь за небрежность.
– Что читаем? «Преступление и наказание»… а-а-а, очень своевременное чтение.
– Да ну тебя! – Ника выдернула книгу из рук отца. – Вечно твои шуточки. Вчера бы лучше шутил.
– Вчера мне было не до шуток, – серьёзно сказал Павел.
Вчера ему действительно было не до шуток. Узнав о том, что его дочь и ещё шестеро придурков отправились на утлой лодке в открытом море, он практически сошёл с ума. И прибежав домой, белый от страха и ярости, орал так, как не орал никогда в жизни. Сейчас ему самому было стыдно за все сказанные в запальчивости слова, но в тот момент его охватил такой страх за дочь, что Павел потерял голову.
– Ну прости, рыжик, – Павел притянул дочь к себе.
– Ладно, – Ника ласково прижалась к отцу. – А ты где был?
– Да где я только не был. На ковёр меня вызывали. По вашу, между прочим, душу, барышня, вызывали.
– Кто? – заулыбалась Ника.
– Начальник.
– Какой ещё начальник?
– Толстый и красивый.
Отец и дочь разом расхохотались. В толстых и красивых у них значился только один человек.
– Ну и что тебе дядя Боря сказал? – отсмеявшись, спросила Ника.
– Ну как что? – Павел постарался придать своему лицу серьёзное выражение. – Сказал, пошлёт вас всех турнепс полоть. Говорит, небывалый урожай турнепса нынче уродился, людей не хватает, а тут – ба! – свеженькие нарушители дисциплины.
– Папка! – Ника притворно оттолкнула отца. – Я ведь тебе почти поверила. Ой!
Ника вскочила.
– Ты не представляешь! Змея вчера Сашку так песочила, так песочила…
– Ника, я же просил тебя не называть так Зою Ивановну.
– Вот ещё! – фыркнула дочь. – Как её ещё-то называть? Змея, она Змея и есть.