Бастион одиночества
Шрифт:
Марилла кружилась на месте, напевая: «Когда ты считалась моею, была мне совсем не нужна; меня привлекали чужие взгляды, казалось, в них блещет весна…»
Фамилию Бурум Изабелла Вендль увидела на страницах одной из потрепанных книжек в кожаном переплете, когда бродила по Историческому музею Бруклина. Бурум, от слова буры, [1] бурская война. Бурумы были голландцы, землевладельцы, фермеры. Свои богатства хранили в Бедфорд-Стайвесанте, но в Гованусе никогда не были. Обитал здесь когда-то лишь один из них: своенравный, по имени Саймон Бурум, возможно, любитель выпить. Это он построил на Шермерхорн-стрит дом, в котором впоследствии и умер. Сюда его изгнали скорее всего за бестолковость и расточительность и позволили кутить до самой смерти.
1
Буры (африканеры) —
Так или иначе, именно фамилия Бурум — тот, кто ее носил, мог бы запротестовать, но он давно отдал Богу душу — была выбрана для обозначения нескольких улиц между Парк Слоуп и Коббл-Хилл. Название «Гованус» казалось Изабелле неподходящим. Гованусом именовался канал и жилой комплекс. А Изабелла Вендль желала отделить свое место обитания и от домов Гованус Хаузис, и от Уикофф-Гарденс — соседнего района, — и от Атлантик-авеню, где высился огороженный колючей проволокой бруклинский Казенный дом. Изабелле Вендль хотелось, чтобы в новом названии была какая-то связь с Бруклин-Хайтс, и она остановила свой выбор на Бурум-Хилл, хотя никакого хилл, то есть холма, здесь и в помине не было. И название прижилось. Ее рука, при помощи капли чернил выведя неразборчивым почерком два слова, подарила этому месту новое имя. Соединила прошлое с будущим. Саймон Бурум и Гованус породили Бурум-Хилл.
Состояние здешних построек оставляло желать лучшего. Дома с террасами в голландском стиле буквально разваливались — здесь снимали комнаты холостяки, не представлявшие жизни без обогревательных приборов и пепельниц, или многодетные семейства, теснившиеся на двух этажах. Дворы почти всех домов кишели детьми. Стены снаружи были обшиты жестью и покрыты несколькими слоями краски. Теперь создавалось впечатление, будто на них толстый налет, как на языке. Комнаты, разделенные на каморки наспех сооруженными стенами, давно потеряли первоначальный вид, вместо ванн были установлены душевые кабины, уборные превратились в кухни. Повсюду царил едкий запах мочи.
Одним словом, все эти стройные голландские дома из бурого песчаника страдали, как искалеченные люди, а Изабелла Вендль мечтала их вылечить, заселить добропорядочными семейными парами — людьми, которые заново отштукатурили бы потолки с лепниной и восстановили камины. Несколько таких семейств она уже разыскала и сумела заманить в Бурум-Хилл. Правда, они немного разочаровали Изабеллу. Это были типичные хиппи, если и приводившие в порядок свои жилища, то лишь самую малость. Но начинать с кого-то ведь надо было. И эти семьи стали первыми рекрутами Изабеллы — конечно, не вполне то, что нужно, но тем не менее она надеялась на них.
Первыми были Авраам и Рейчел Эбдус. Неприглядная действительность супружества всегда навевала на Изабеллу тоску. Рейчел Эбдус имела диковатый взгляд, страсть к курению и была слишком молода. К тому же она оказалась едва ли не местной. Однажды Изабелла увидела ее болтающей по-испански с пуэрториканцами. Так что появление здесь Рейчел, по-видимому, не сулило никаких перемен. Авраам, ее муж, был хорошим художником, но имел странность: увешивал стены дома изображениями голой жены. Неужели ему хотелось, чтобы эти картины, это пиршество плоти, так и бросавшееся всем в глаза сквозь неплотно занавешенное окно, кто-то рассматривал с перекрестка Дин-стрит и Невинс?
Содержала Авраама жена — она работала с утра до обеда в транспортной конторе на Шермерхорн-стрит. И болтала по-испански с мойщиками машин.
Авраам же сидел дома и творил.
У них был сын.
Изабелла оторвала от бутерброда кусочек копченой индейки, поднесла его к носу скучающего рыжего кота и держала до тех пор, пока глупая тварь не принялась жевать угощение.
Существовало два мира. В одном отец поднимался наверх, усаживался на скрипучий стул и целиком отдавался творчеству, стремясь к какой-то неясной цели, мать крутила внизу свои пластинки, мыла посуду и смеялась в телефонную трубку — ее голос заполнял весь дом, долетал даже до верхнего этажа, с легкостью взбегая по ступеням. Ветви деревьев на заднем дворе стучались в окна спальни, а солнечный свет, пробиваясь сквозь них, рисовал на стенах сияющие пятна. На обоях были картинки — лес, изобилующий обезьянами, тиграми и жирафами. Дилан читал и перечитывал книжки «Суперомлет» и «Если бы у меня был зоопарк» или мечтательно катал по полу машинку, или в который раз обнаруживал изъяны волшебного экрана и спирографа. Круглые ручки экрана двигались нехотя, цветные осколки внутри порой не хотели ни во что складываться, колесики спирографа, если на карандаш посильнее надавить, в самый ответственный момент уходили куда-то в сторону, и чудесный круг на бумаге превращался неизвестно во что. В голову с длиннющим носом, в маринованный помидор с уродливым наростом. Но если бы волшебный экран и спирограф работали идеально, они были бы, наверное, машинами, а не игрушками, и относились бы к той области, в которой правят взрослые. Их бы встраивали в приборные панели автомобилей или носили бы на поясе полицейские. Дилан все понимал и принимал. Его вещи были бракованными и потому считались игрушками. Они требовали терпения и сострадания, как умственно отсталые дети, за которыми ему поручили присматривать.
В этом домашнем мире Дилан мог плыть по одному из двух течений. Первое вело наверх. Направляясь туда, он держался за расшатанный, скрипучий поручень, скользил рукой по его блестящей гладкой поверхности, а потом стучал в дверь студии, чтобы получить разрешение постоять рядом с отцом. Посмотреть на процесс, почти невозможный для наблюдения, — процесс рисования фрагментов мультипликационного фильма на целлулоидной ленте. Авраам Эбдус не желал больше посвящать себя живописи — созданию картин с обнаженными телами, заполнившими весь первый этаж. Он относился к ним как к сентиментальному увлечению, ступеньке на пути к цели всей жизни: созданию абстрактной картины, состоящей из множества отдельных фрагментов. Сейчас этих фрагментов хватило бы на фильм продолжительностью максимум в две минуты. Похвастаться пока было нечем, разве что набросками, развешанными на стенах, где когда-то красовались полотна. Большие кисти стояли теперь сухие в пустых жестяных банках. Авраам работал кисточками, похожими на те, которыми мастера смахивают пыль с украшений. Днями напролет он корпел в своей студии с вентиляторами у окна, втягивавшими внутрь августовский воздух, который высушивал картинки, — похожий на ювелира или монаха. Продвигалась работа крайне медленно, но он выполнял ее, как мог, скрупулезно.
Дилан стоял сбоку и вдыхал запах разведенных красок — тяжелый и едкий. Взгляд его был устремлен на ярко освещенную поверхность стола, за которым трудился отец. Мальчик раздумывал, не лучше ли бы подошли для этой кропотливой работы его маленькие руки, нежели отцовские. Когда наблюдение ему наскучивало, он усаживался по-турецки на пол и принимался рисовать ненужными отцу цветными карандашами, осторожно извлекая их из металлической коробки с французской этикеткой. Или начинал катать по покрытым краской половицам машинку. Либо с великим трудом раскрывал огромную книгу с репродукциями и, любуясь на работы Брейгеля, Гойи, Моне, Де Чирико, мысленно переносился внутрь Вавилонской башни или в кружок колдуний, сидящих у костра темной ночью, или присоединялся к мальчикам с прутиками в руках, перегоняющим через мост поросят. У Брейгеля и Де Чирико он находил детей с такими же, как у Мариллы, обручами и задумывался о том, позволит ли она ему поставить свой хула-хуп на ребро и покатать его по улице. Девочка с обручем на картине Де Чирико совсем не походила на Мариллу — у нее были мягкие и длинные светлые волосы, как у Аны и Теи Солвер.
— Эта точно такая же, — сказал Дилан, увидев, что отец закончил рисовать очередную картинку и приступил к следующей.
— Они меняются очень медленно.
— Я не вижу.
— Увидишь, когда придет время.
Время шло — ускоренными темпами. Дни летели, кадры создавались, медленно переходя один в другой, и вскоре Дилану стало казаться, что они ожили, начали двигаться; лето подошло к концу, наступила школьная пора. Он рос на глазах — так считали все, кроме него самого. Он чувствовал себя так, будто увяз в трясине, застрял в каком-то фрагменте рисованного фильма, там, на полу студии, вглядываясь в картину Брейгеля и тщетно пытаясь разыскать под праздничным столом среди собак и ног пирующих таких же, как он, детей. Уходя от отца, он мысленно считал жалобно поскуливающие ступени.
Внизу его поджидало совсем другое. Владения матери — гостиная, полная ее книг и пластинок, кухня, где она готовила еду, смеялась и болтала по телефону, стол, заваленный газетами, сигаретами и заставленный рюмками — все это пугало Дилана непредсказуемостью и беспорядком, как, собственно, и сама мать.
По утрам она уходила на Шермерхорн-стрит, чтобы зарабатывать деньги. А Дилан получал возможность тихо, как привидение, побродить по квартире: сесть где-нибудь с книжкой и почитать, подремать на залитом солнцем диване, доесть остатки еды из холодильника, полакомиться порошком какао из банки, вымазывая губы. Рассмотреть наполовину разгаданный кроссворд на столе, покатать машинку среди пепельниц или по краю горшка с гигантским желтовато-зеленым цветком. Этот цветок со своими мясистыми, будто резиновыми, похожими на ветви деревьев листьями был для Дилана целой вселенной, которую можно исследовать бесконечно и в которой легко затеряться. Но не успевал он насладиться покоем и решить, чего же все-таки можно ждать от матери, как Рейчел возвращалась домой. Дилан понимал, что не может изменить ее. Отец не нарушал его одиночества, а мать раздавливала это состояние покоя, как виноградину. Она могла неожиданно запустить пальцы в его волосы и сказать: