Батальоны просят огня (редакция №2)
Шрифт:
– Я санинструктор от Шестого, – повторила Шура уже окрепшим, решительным тоном. – Вы приказали весь транспорт отдать… соседям. Мне нужен один транспорт для раненых. Прикажите оставить один транспорт, товарищ Четвертый…
– Ну зачем вы делаете это? – прозвучали раздельные слова за спиной Шуры, и от этих слов будто холодной враждебностью повеяло на нее.
Она повернулась как бы от неприятного физического прикосновения к спине и в двух шагах увидела старшего лейтенанта Кондратьева, рядом с ним вытянулась, застыв, фигура старшины Цыгичко.
– Что вы делаете? – почти шепотом сказал
– Прошу вас, не мешайте мне, – тихо ответила Шура и медлительно сдунула волос со щеки, встретив глазами грустный взгляд Кондратьева, устремленный на нее.
– Это бестолковый разговор, голубушка. Как вас понять прикажете? Это я вам мешаю? – удивился голос полковника. – Ну, уважаемая, время не для кокетливых шуток!
– Я не намереваюсь шутить, товарищ Четвертый! – отчего-то наслаждаясь замешательством Кондратьева, выговорила Шура, словно падая с высоты. – Я имею право требовать, что положено для раненых. Прикажите оставить один транспорт, товарищ Четвертый!..
Она замолчала и снова нервно сдунула волос. Ей нечего было терять.
– К телефону Шестого, – суховато потребовал Гуляев.
И, уже более не наслаждаясь растерянным лицом Кондратьева, Шура возбужденно поднялась, протянула ему трубку.
– Вас, товарищ старший лейтенант.
Он стал к Шуре боком и начал быстро говорить, преодолевая смущение, – одни глаза оставались грустными, – и она, наблюдая за ним, уже не узнавала в нем того беспомощного человека, которого выдумала себе.
Он говорил:
– Есть. Слушаюсь… Слушаюсь. Никак нет. Немного. Кравчук. Отправлен с соседями. Так точно. Осталось двадцать пять огурцов. Туман большой. Никаких сигналов. Слушаюсь… Будем ждать. Будем ждать…
– Значит, ждать? – проговорил Сухоплюев.
Кондратьев, подтверждая, молча и серьезно кивнул, отдал трубку связисту. Шура стояла выпрямившись. Спросила:
– Значит… Значит, раненые будут переправляться вплавь?
– Пойдемте! – И не голосом, а выражением глаз он попросил Шуру пойти по траншее впереди себя, и она подчинилась.
– А я, товарищ старший лейтенант? – забормотал Цыгичко, забегая вперед в ходе сообщения и напряженно вытягиваясь перед Кондратьевым. – Мне куда же?
– К орудию, – ответил Кондратьев.
– А они… Как же? Не знают, что меня вернули, – улыбнулся старшина виновато и робко.
– Я скажу. – Кондратьев полуласково подтолкнул Цыгичко в плечо. – Я все скажу.
Теперь они были одни.
Из-за поворота траншеи доносился сдавленный голос Сухоплюева, с расстановками вызывающего Волгу, затихали приглушенные туманом шаги Цыгичко. Было одиноко, сыро и жутко стоять вблизи опустевших траншей пехоты, будто вся земля вымерла, была задушена туманом.
– Шура, – заговорил Кондратьев, трогая запотевшую золотую пуговицу на ее шинели. – Неужели вы не поняли? Мы остаемся здесь. Понимаете? Мы уйдем отсюда, когда Бульбанюк и Максимов будут на левом берегу. Когда это будет – не знаю… А просить плот, – он усмехнулся, – просить плот, когда мы остаемся тут, просто неловко.
– Мы остаемся здесь навечно?
– Я не хотел бы, чтобы это случилось, – ответил он. – Все
Он отпустил ее пуговицу, и в тишине долетел до них из белесой мглы безнадежно бьющий в одну точку голос: «Волга… Волга…Волга…» – и Шура, с ужасом подумав, что свершилось что-то непоправимое с Волгой, Борисом, с ней самой, с Кондратьевым, прислонилась к стене траншеи и, как бы защищаясь от чего-то, страстно выговорила:
– Не верю, не верю. Ни во что плохое не верю! Все будет хорошо! Все будет хо-о… – И, прижав подбородок к груди, заплакала без слез, не договорив от отчаяния, как будто была виновата в чьей-то гибели.
– Шурочка, милая… Зачем вы? – растерянно зашептал Кондратьев. – Прошу вас, Шурочка, милая…
– Нервы, – ответила она, подымая лицо с сухо блестевшими глазами. – Я не знала, что у меня нервы.
Все случилось в сумерки.
А целый день холодный, сырой воздух очищался от тумана: то, расправляя синие дымы в низинах, выглядывало солнце из пепельно-серой мглы, и тогда веселели мокрые кусты на берегу; то все небо, до горизонта, затягивало черно-сизой гарью низко клубящихся туч; приносили они влажный запах ноябрьского дождя – все мрачнело и тускло и плоско отражалось небо в неуютном осеннем Днепре.
Весь день над плацдармом не было немецких самолетов, даже в те часы, когда прояснялись небесные дали. Но в полдень они внезапно появились в стороне – их насчитали двадцать четыре. Они прошли мимо плацдарма, развернулись далеко над лесами и полчаса крутились и ныряли там, бомбили – вздрагивала земля.
Люди глядели туда, стоя в кустах около орудия, – никто не думал в этот момент о гибели других: даже улыбаясь, думали о батальоне Бульбанюка, который еще жив, – мертвых не бомбят.
Тогда же Кондратьев позвонил полковнику Гуляеву, сообщил ему об этой первой весточке о батальоне.
– Надо открывать огонь по старым данным, товарищ Четвертый! – сказал Кондратьев с волнением и радостью.
– А вы точно знаете новую позицию батальона? По своим лупанете? Связь мне с батальоном! Вот что – связь! Связь! – И, засопев в трубку, полковник прервал разговор.
А мимо летели, наслаиваясь, облака над лесами, над притихшей немецкой передовой, над еловой посадкой, где затаились чужие танки. Тяжелый, едкий туман утра съел нежную желтизну осени, и все посерело, намокло, утратило краски. Ветер гнул и мотал под обрывом уже совсем голый кустарник, вызывающий тоску, вздымал над берегом последние черные листья, нес их и бросал на пустынную, студено-фиолетовую воду Днепра. Там, в стороне посеревшего острова, не видно было ни одной лодчонки. И неприятно молчала немецкая артиллерия.
Потом далеко справа, откуда глухо доносилась канонада, едва видимыми комариками прошла группа штурмовиков, за ней волной пронеслась другая, третья, все небо замельтешило там, долетел слабый гул, и тогда все разом поглядели друг на друга, потом – на Кондратьева.
Деревянко зло сказал:
– Не туда, не туда, дьяволы!
– Это на Днепров, – тихо ответил Кондратьев.
Только наводчик Елютин, спокойный, лежал на снарядных ящиках, по обыкновению, копался в механизме ручных часов, разложенных на несвежем носовом платке.