Батальоны просят огня (редакция №2)
Шрифт:
Тогда она ответила полуласково, полувопросительно:
– Хочешь, сказку расскажу? Я много сказок знаю. Ты в детстве любил сказки?
Он нащупал, несильно сжал ее не отвечающие на его пожатие пальцы.
– Мы стреляли, а потом… потом…
Шура молчала.
– А потом по орудиям стреляли танки, – проговорила она тихим голосом. – А потом у нас кончились снаряды.
– Шура, ты сказала не все, – сказал Кондратьев, глядя на темное, переливающееся холодными звездами небо, на туманно искрящийся Млечный Путь.
Было ему как-то непростительно, горько жаль, мнилось, что кого-то он тяжело, грубо оскорбил, кто вскоре погиб
Он помнил раскаленный до синевы ствол орудия, лихорадочно снующую между станин широкую спину Бобкова, его руки, бросающие снаряды в дымящееся отверстие казенника, его бешено-радостные глаза, его крик; «А сволочи! Получай, не жалко!» И рядом – сосредоточенное, спокойное лицо Илютина, повернутое от прицела: «Угломер, угломер? Угломер!» Неужели эти два его орудия заменяли всю артиллерию дивизии? Восемь ящиков опустело. Ехидный Деревянко сообщил: «Восемь сдуло!» И через минуту этот милый Лузанчиков восторженно-возбужденно повторил: «Десять сдуло, товарищ старший лейтенант!» А где был Цыгичко? Кажется, вместе с Шурой он носил ящики из ниши, раз упал, задев за станину, и засмеялся глупо и жалко. Сыпал дождь, огневая позиция размякла, как каша… Что было еще?
Потом из еловой посадки ударили по орудиям танки. Были звенящие разрывы в кустах, на бруствере. Срезанными ветками хлестнуло по лицу, будто кнутом. Он приказал открыть огонь по танкам. Мелькали прижмуренные, точно ослепленные глаза Елютина и судорожно вцепившиеся в снаряд огромные пальцы Бобкова. Остальных Кондратьев больше не видел. Началась дуэль между орудиями и танками. Потом сознание прорезал крик, нет, не крик – радостный рев Бобкова: «Горят, горят!»
Потом разрыв, звон в голове, желтый опадающий дым, и из этого дыма поднялся, встал без шапки, с окровавленной скулой Елютин. Пошатываясь, стоял, искательно щупал левый рукав, пытаясь отогнуть его, словно на часы хотел посмотреть, сделал шаг за щит орудия и упал животом на бруствер.
Все исчезло после… Была черная, мягко качающаяся пустота. И он плыл к ней, как сейчас под этими звездами. Он очнулся тогда от свинцовых капель дождя, от голоса, хрипло кричавшего непонятное и страшное: «Мы все погибли здесь, выполняя приказ. Пришлите плот. За Кондратьева остался я, младший лейтенант Сухоплюев. У нас нет снарядов. Мы все погибли здесь, выполняя приказ…»
«Он убит, но почему он говорит еще? – соображал Кондратьев. – Разве он убит?» Сухоплюев лежал в бурой жиже, обняв одной рукой телефонный аппарат, виском вмяв в грязь черную эбонитовую трубку. Как оказался телефонный аппарат возле орудия, при каких обстоятельствах погиб Сухоплюев, он не вспомнил, голова, скованная болью, была чугунной, налитой огнем. Потом Цыгичко, Бобков и Шура подняли его и понесли куда-то вниз, уже там, внизу, услышал одинокий выстрел, и снова качающая черная мгла понесла его на мягких волнах забытья.
– Тебе не больно, Сережа?
– Нет. – Он долго глядел на высокие звезды, мимо которых плыл темный силуэт Шуриной пилотки, а в ушах все возникал хрипло-незнакомый голос Сухоплюева. «Мы все погибли здесь, выполняя приказ…»
– Сухоплюева там похоронили?
– Да.
– И Елютина?
– Да.
– А орудия как?
– Орудия были разбиты. Мы столкнули их с берега в Днепр. Ты приказал.
– Я?
–
– А люди… остальные?
– Здесь они.
А вокруг бревен струилась, ворковала, плескалась вода, с упорной однообразностью повизгивали уключины, и не было слышно ни одного голоса на плоту.
– Я не слышу их, – сказал Кондратьев и окликнул: – Лузанчиков?
Ответа не последовало. Слева помигала ракета и сникла, растворилась в ночи.
– Он спит. Легкое ранение в ногу, – ответила Шура. – Мальчик… До свадьбы заживет.
– Деревянко.
Возле ног Кондратьева послышался стонущий вздох, кто-то завозился, сухо зашуршала солома, и затем шепот:
– Здесь я, товарищ старший лейтенант.
– Цел, милый мой, а?
– Самую малость, товарищ старший лейтенант. Едва задницу вдребезги не разнесло. Если б рукой не придержал, брызги б только полетели. Ну, тогда ищи ветра в поле!
И вдруг до Кондратьева донесся смех: один – перхающий, заливистый, другой – густой, несдержанный. Было ему удивительно и противоестественно думать, что это обыкновенный человеческий смех, признак будничной жизни, живого дыхания. Кондратьев чуть-чуть поднял голову. Среди мягкой черноты ночи едва заметные фигуры двигались у весел. И по смеху Кондратьев узнал их – это были Бобков и старшина Цыгичко. И он невольно спросил свое, навязчивое, но уже расслабленным от радости голосом:
– Живы?
Цыгичко деликатно промолчал, а Бобков, будто и не случилось ничего, ответил за двоих весело:
– Как полагается, товарищ старший лейтенант. Руки-ноги целы. И все места в здравии!
И снова захохотал приглушенно, и Цыгичко прыснул тоненько, по-бабьи.
– Не до смеху! – удивился Деревянко. – Какой смех!
«Так вот она, война, вот она, жизнь, – думал Кондратьев с облегчением и любовью к этим людям, родственно и крепко связанным с ним судьбою и кровью. – Вот оно, простое и великое, что есть на войне. Вот она, жизнь! Остались прекрасное звездное небо, осенний, студеный воздух, дыхание Шуры, соленые остроты Деревянко, смех Бобкова и Цыгичко. И это движение под Млечным, туманно шевелящимся Путем… И я… я сам не знаю, буду ли жить, буду ли, но люблю все, что осталось, люблю… Ведь человек рождается для любви, а не для ненависти!»
Звезды дрожали у него на ресницах, холодком касались их, переливались синими длинными лучами, убаюкивал мирный скрип бревен, и, как сквозь воду, слышал Кондратьев отдаляющийся зыбкий шепот Шуры, чьи-то легкие стоны, и уснул он, будто провалился в горячую тьму, но даже во сие не покидала, тревожила его расплывчатая мысль о чем-то несделанном, недодуманном: «Разве они не заслужили любви?»
Проснулся от резкой свежести, потянувшей по ногам, от возбужденных голосов, от топота сапог по бревнам, от долетевшей команды:
– Кондратьева на берег!
Плот стоял. Над головой, в сизом мутном сумраке рассвета, шелестя на ветру, заслонили похолодевшее небо темные деревья.
– Вы, товарищ старший лейтенант, за шею здоровой рукой меня обнимайте, – взволнованно сопя, наклоняя озабоченное, землистого цвета лицо, сказал старшина Цыгичко. И, пахнущий порохом и ветром, стал на колени возле Кондратьева.
– Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! – недоверчиво прогудел Бобков, хмурясь и глядя через плечо старшины самоуверенными глазами. – Дай-ка я… Бревна скользкие. Разъедутся ноги – и ляпнешься жабой! Уйди-ка!