Батюшков
Шрифт:
II
«Раевский славный воин…»
20 мая от В. Л. Пушкина, все еще пребывающего в Нижнем, Батюшков получил верное уведомление, что Бахметев чувствует себя хорошо и в скором времени собирается в Петербург. Однако между этим письмом и реальным приездом генерала прошло почти два месяца. Бахметев прибыл в столицу только 10 июля. Через некоторое время генерал отпустил своего адъютанта штабс-капитана Батюшкова в действующую армию, снабдив его в дорогу своим официальным разрешением и сопроводительными письмами. 24 июля Батюшков, наконец, покинул столицу. Через Вильну, Варшаву, Силезию он добрался до Праги, истратив к этому времени все свои денежные запасы. В Праге встретил князя Гагарина, благодетеля Гнедича, и тот ссудил его некоторой суммой: «Он предложил мне до 100 червонных, я взял 30 и кое-как доплыл до главной квартиры под Дрезден, где сдал мои депеши исправно. Наконец явился я к главнокомандующему и был от него отправлен к генералу Раевскому. Он меня принял ласково и велел остаться при себе; я нахожусь теперь при его особе и в сражениях отправляю должность адъютанта»[265].
«Его генералом» теперь стал легендарный воин — Николай Николаевич Раевский, герой Отечественной войны, участник Бородинского сражения. Укрепление на Бородинском поле, которое несколько раз было атаковано французами и за которое велись самые кровопролитные бои, вошло в историю под названием «батарея Раевского». О храбрости и мужестве самого генерала к тому моменту, когда Батюшков стал его адъютантом, уже слагались оды. Н. Н. Раевский был человеком выдающимся. Помимо незаурядного военного таланта и огромного боевого опыта, он поражал современников высокими человеческими качествами. «Раевский очень умен и удивительно искренен, даже до ребячества, при всей хитрости своей. <…> В опасности он истинный герой, он прелестен. Глаза его разгорятся, как угли, и благородная осанка
Великодушный русский воин,
Всеобщих ты похвал достоин;
Себя и юных двух сынов,
Приносишь всё Царю и Богу;
Дела твои сильней всех слов.
Ведя на бой Российских львов,
Вещал: «Сынов не пожалеем,
Готов я с ними вместе лечь,
Чтоб злобу лишь врагов пресечь!..
Мы Россы!.. Умирать умеем».
Ниже помешалось не менее пафосное примечание, в котором слова героя Раевского цитировались по заметке в «Северной почте»: «Никогда, никогда никакое Русское сердце не забудет слов Героя Раевского, который, с двумя своими юными сынами став впереди Русских воинов, вешал: Вперед, ребята, за Веру и за Отечество! я и дети мои, коих приношу в жертву, откроем вам путь»[268]. Сам Раевский, по свидетельству Батюшкова, опроверг эту историю в личном разговоре с ним: «Я так никогда не говорю витиевато, ты сам знаешь. Правда, я был впереди. Солдаты пятились. Я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило. На мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок), и пуля прострелила ему панталоны. Вот и все тут. Весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован Римлянином»[269]. Примерно так же критически отнесся к рассказу о подвиге Раевского герой романа «Война и мир» Николай Ростов. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, — думал Ростов, — остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей?» Однако, казалось бы, даже вымышленная история, представляющая героя Отечественной войны римлянином, имеет позитивный смысл: украшая суровую реальность, она создает идеальный образ борца за Отечество, походить на которого стремится каждый воин. Именно по этой причине Ростов смиряется с лживым рассказом: «Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нем»[270]. Но, вопреки этому логичному рассуждению, вымышленный рассказ явно раздражал как самого его героя, так и изложившего правду Батюшкова. Предваряя толстовскую мысль о различии истории реальной и истории написанной, Батюшков сетует: «Простой ратник, я видел падение Москвы, видел войну 1812,13 и 14, видел и читал газеты и современные истории. СКОЛЬКО ЛЖИ!»[271] Батюшков оказывается явно на стороне Раевского и вместе с генералом гневно восклицает: «Et voila comme on ecrit I’histoire!»[272] Опровергая вымышленный рассказ о Раевском, Батюшков пересказывает реальный случай, который произошел на его глазах и истинность которого он мог лично засвидетельствовать[273]. Во время битвы под Лейпцигом Раевский был тяжело ранен в грудь. Понимая серьезность своего положения, он тем не менее вел себя с изумительным стоицизмом. Видя волнение Батюшкова, он сказал: «…Чего бояться, господин поэт <…>: Je n’ai plus rien du sang qui m’a donne la vie. / Il a dans les combats coule pour la patrie[274]». И поведение, и приведенное высказывание Раевского, несомненно, представляют его римлянином ничуть не меньше, чем вымышленный эпизод под Дашковкой. Во всяком случае, Батюшков свидетельствует именно о римской доблести — высоком понимании чести и мужестве раненого генерала. Принципиальное отличие этого случая от растиражированного газетами состоит в том, что, по убеждению Батюшкова, из Раевского не надо было «делать римлянина», он этим «римлянином» был. Его привычка к самопожертвованию, его мужество и стоицизм, его природное умение выбрать нужные слова — все это настолько сильно воздействовало на окружающих, что не требовалось ничего придумывать, оставалось только наблюдать. Надо заметить, что мечта поэта-Батюшкова в этой сцене фактически исполнилась: через литературу и искусство представление о римских добродетелях вошло в плоть и кровь россиян, стало повседневностью. Поэзия благодатно воздействовала на жизнь, преобразив ее до полного совпадения с идеалом. Ведь изображенная Батюшковым сцена словно списана из античной трагедии. Может быть, поэтому Батюшков спешит подчеркнуть: Раевский произносит свою историческую фразу с «необыкновенною живостию». Конечно, не потому, что хочет поразить окружающих своим героизмом, а потому, что совершенно искренне выражает свои чувства и в глазах окружающих предстает образцом не показного, а истинного патриотизма.
Рядом с таким незаурядным человеком оказался теперь Батюшков. Он сразу почувствовал ответственность. После двух первых сражений — у Доны под Дрезденом, где он едва не попал в плен, и 15 августа близ Теплица — Батюшков был представлен к ордену Святого Владимира. «…Заслужить награждение при храбром Раевском лестно и приятно», — писал он Гнедичу[275].
III
«Ужасный и незабвенный для меня день!»
После сражения под Теплицем союзная армия продолжала движение в Саксонию, встречая по дороге постоянное сопротивление противника. Во время одной из остановок, сопровождавшихся временным затишьем, Батюшков увиделся со своим старым другом и соратником — И. А. Петиным. Почти год назад, накануне Бородинского сражения, он получил письмо Петина: «В нем описаны были все движения войска, позиция неприятеля и проч. со всею возможною точностию: о самых важнейших делах Петин, свидетель их, говорил хладнокровно, как о делах обыкновенных. Так должен писать истинно военный человек, созданный для сего звания природою и образованный размышлением; все внимание его должно устремляться на ратное дело, а все побочные горести и заботы должны быть подавлены силою души»[276]. На Бородинском поле Петин был тяжело ранен в ногу. Во Владимире по дороге в Нижний Батюшкову, мечтавшему поскорее попасть в действующую армию, привелось встретиться со своим раненым другом. «В первый раз я позавидовал тебе, милый товарищ, — вспоминал Батюшков, — в первый раз с чувством глубокого прискорбия и зависти смотрел я на почтенную рану твою!» Несколько месяцев Петин провел в своем имении. Там, благодаря заботам матери, он вскоре встал на ноги и сразу же отправился в Богемию, где в это время шли самые кровопролитные бои. «На высотах Кульма», как свидетельствует Батюшков, произошла их новая встреча, которая длилась несколько часов. Петин был объят нехарактерной для него душевной тоской, «сердце его не было спокойно». Кроме того, недавнее ранение давало о себе знать, на следующий день, во время похода, он снова нагнал Батюшкова, чтобы проститься ним. Садясь на лошадь, он не смог опереться о стремя раненой ногой и упал. «„Дурной знак для офицера“, — сказал он, смеясь от доброго сердца»[277]. Эта встреча оказалась последней: 4 октября началось генеральное сражение под Лейпцигом, которое союзная армия дала Наполеону.
Сражение это фактически завершило кампанию 1813 года: Наполеон был разбит, под его властью теперь оставалась одна только Франция. Дальнейшие события привели к вторжению союзников во Францию и первому отречению Наполеона от престола. В Лейпцигском сражении на поле боя против Франции, Польши и Саксонии сошлись Россия, Австрия, Пруссия и Швеция — неслучайно сражение это вошло в историю под названием «Битва народов». В лейпцигском котле оказалось одновременно более 500 тысяч солдат с обеих сторон, сражение длилось четыре дня, потери были грандиозными. В
После Лейпцига последовало временное облегчение. Раненый Раевский не мог двигаться за армией и задержался для лечения в Веймаре. Туда же вскоре прибыли две великие княгини: Мария Павловна и Екатерина Павловна; обеим Батюшков был представлен. Если гора не идет к Магомету, то Магомет сам идет к горе: мы помним, как в начале 1810 года Батюшков мучительно собирался в Тверь, чтобы представиться великой княгине Екатерине Павловне, прибегнув к помощи князя Гагарина, но так и не нашел в себе сил поехать туда. И вот теперь представление состоялось и Батюшкову не нужно было принимать никаких решений, его имя было уже известно ее высочеству, и он «имел счастие говорить с нею о егерском полку, в котором она всех офицеров помнит»[281]. Отчего же не о литературе и не о своем поэтическом поприще? Понятно: в этот момент Батюшков воспринимал себя офицером своего полка, солдатом российской армии, и меньше всего — поэтом. Но, конечно, здесь сказалась уже знакомая нам черта его характера — доходящая до апатии пассивность, когда дело касалось собственной выгоды. А ведь в Веймаре Батюшков ни на минуту не забывал о своих литературных интересах. В письмах он постоянно фиксирует, что находится «в отчизне Гёте, Виланда и других ученых», посещает театр, из репертуара которого особенно хвалит трагедии. В частности, именно в Веймаре Батюшков посмотрел на сцене трагедию Шиллера «Дон Карлос», которая поразила его высотой характеров. «Ты знаешь мою новую страсть к немецкой литературе», — поясняет он Гнедичу[282], а сестре Александре пишет подробнее: «Знаешь ли мою новую страсть? — Немецкий язык. Я ныне, живучи в Германии, выучился говорить по-немецки и читаю все немецкие книги; не удивляйся тому. Веймар есть отчизна Гёте, сочинителя Вертера, славного Шиллера и Виланда; здесь прекрасная библиотека, театр и английский сад…»[283] Во время одного из спектаклей в Веймарском театре Батюшков мельком видел Гёте. Очевидно, что любовь к немецкой словесности и немецкому языку — это не только заново формирующиеся на основе нового мировоззрения литературные приоритеты, ибо немецкая литература с ее медитативной рефлексией теперь отвечала в большей степени углубленному и трагическому взгляду Батюшкова на мир. Это еще и своеобразный вызов французам, чья литература, язык и национальная культура теперь осознаются если не как враждебные, то как совершенно чуждые. Не случайно Батюшкова очень интересуют окрестности тех мест в Германии, которые он минует во время передвижения армии, но подчеркнуто не занимают французские достопримечательности — вплоть до Парижа: «…сердце не лежит у меня к этой стороне — революция, всемирная война, пожар Москвы и опустошения России — меня навсегда поссорили с отчизной Генриха IV, великого Расина и Монтаня»[284].
Новые впечатления, конечно, не стерли из его памяти увиденные на поле битвы страшные картины, но на время затушевали их. За Лейпцигское сражение Батюшков был представлен к ордену Святой Анны второй степени.
IV
«Скажу вам просто: я в Париже!»
Поход русской армии продолжался, конечной целью его был Париж. Преодолевая яростное сопротивление французов, которые, по выражению Батюшкова, «дрались, как львы», русские части миновали парижские предместья и с тяжелыми боями вошли в столицу Франции. «Чувство, с которым победители въезжали в Париж, неизъяснимо»[285], — писал Батюшков. С одной стороны, это было, конечно, торжество победителей: Москва отомщена, потери армии и страдания народа оплачены, Наполеон низвергнут, его столица лежит у ног русского императора, которого парижане приветствуют как избавителя. В первый же день своего пребывания в Париже Батюшков стал свидетелем знаменитого эпизода, когда горожане, забравшись на Вандомскую колонну, с криками «Долой тирана!» пытались сбросить сверху фигуру Наполеона. Как тут не радоваться русскому сердцу, еще недавно обливавшемуся кровью при виде сожженной и разоренной Москвы! Но, с другой стороны, каждое французское название, каждое французское имя этому русскому сердцу говорило ничуть не меньше: замок Сирей, где остановился корпус Батюшкова, принадлежал маркизе дю Шатле и был отмечен пребыванием в нем Вольтера, деревню Романвиль упоминал в своих произведениях Делиль, и вот перед взором завоевателей открывается сам Париж: высоты Монмартра, башни Нотр-Дама, Тюильри, Триумфальные врата, Лувр, Елисейские Поля… Батюшков, уже расписавшийся в своем разочаровании во всем французском, словно спохватывается: «Признаюсь, сердце затрепетало от радости! Сколько воспоминаний!»[286] И французский язык оказывается не просто языком побежденных, но почти родным, когда парижанин, схватив за стремя коня Батюшкова, с восторгом кричит ему: «Mais, monsieur, on vous prendrait pour un Francais. <…> C’est que vous n’avez pas d’accent[287]»[288].
Батюшков оказался в Париже в конце марта 1814 года и провел здесь почти два месяца. Подробный отчет о своих впечатлениях от парижской жизни он изложил в письме Д. В. Дашкову. Дашков был хорошим приятелем Батюшкова, но не близким другом, а потому личные переживания и детальные перипетии похода в письмо не попали. Батюшков рассказывал Дашкову о литературных и художественных впечатлениях, полученных им в Париже: «Бродить по бульвару, обедать у Beauvilliers, посещать театр, удивляться искусству, необыкновенному искусству Тальмы, смеяться во все горло проказам Брюнета, стоять в изумлении перед Аполлоном Бельведерским, перед картинами Рафаеля, в великолепной галерее Музеума, зевать на площади Людовика XV или на Новом мосту, на поприще народных дурачеств, гулять в великолепном саду Тюльери, в Ботаническом саду или в окрестностях Парижа, среди необозримой толпы парижских граждан, жриц Венериных, старых роялистов, республиканцев, бонапартистов и проч., и пр., и пр., теперь мы все это делаем и делать можем, ибо мы отдохнули и телом и душою»[289]. Батюшков прав — только успокоившись от ощущения победы и отдохнув душою, он мог теперь посещать заветные парижские места, одно упоминание которых с юности вызывало в его воображении целые ряды ассоциаций. В разговоре с Дашковым сразу же всплывают забытые в пылу сражений петербургские события, в ироническом контексте воскресают имена членов «Беседы любителей русского слова», Батюшков подробно описывает свое посещение Французской Академии, где ему привелось присутствовать на торжественном заседании. Он прослушал приветственные речи и прочитанный одним из молодых профессоров доклад «О пользе и невыгодах критики» и сделал выводы самые нелестные в адрес… Бонапарта. «Правление должно лелеять и баловать муз: иначе они будут бесплодны. Следуя обыкновенному течению вещей, я думаю, что век славы для французской словесности прошел и вряд ли может когда-нибудь воротиться»[290].
В этом высказывании Батюшкова содержится целая философия — слава литературы всегда связывалась им со славой государства. В своей речи «О влиянии легкой поэзии на язык» в 1816 году Батюшков назовет в качестве своего главного единомышленника прежде всего… русского монарха, выступающего в роли мецената: «Великая душа его услаждается успехами ума в стране, вверенной ему святым провидением, и каждый труд, каждый полезный подвиг щедро им награждается. В недавнем времени, в лице славного писателя (Н. М. Карамзина. — А. С.-К.), он ободрил все отечественные таланты: и нет сомнения, что все благородные сердца, все патриоты с признательностию благословляют руку, которая столь щедро награждает полезные труды, постоянство и чистую славу писателя, известного и в странах отдаленных, и которым должно гордиться отечество»[291]. Мысль эта не была достоянием одного только стихотворца Батюшкова, она владела умами целого поколения. Так, Жуковский, призывая удалиться в деревню своего друга А. Ф. Воейкова и там вдали от большого света плодотворно заниматься творчеством, написал ему: «Мы с тобою будем трудиться там в Суринамском уголке и верно, верно отдадим со временем святой долг отечеству…»[292] Другими словами, если мы, поэты, действительно сможем создать совершенные произведения искусства, мы самым лучшим образом сослужим службу отчизне.
Это убеждение легко объяснить особенностями оптимистического мировоззрения эпохи — просвещенное общество было объединено общей исторической надеждой на великое будущее России, о чем писал и сам Батюшков: «Правительство благодетельное и прозорливое… отверзает снова все пути к просвещению. Под его руководством процветут науки, художества и словесность, коснеющие среди шума военного; процветут все отрасли, все способности ума человеческого, которые только в неразрывном и тесном союзе ведут народы к истинному благоденствию и славу его делают прочною и незыблемою»[293].