Батюшков
Шрифт:
Я с страхом вопросил глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды:
И Вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую Надежды.
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.
Концовка стихотворения нас не должна удивлять. Восприятие земной жизни как странствия и человека как временного скитальца — старая литературная традиция, подхваченная сентименталистской эпохой. Скажем, в романе Гёте «Страдания юного Вертера», который Батюшков любил и почитал[344], герой говорит о себе точно этими словами: «Да, я только странник, только скиталец на земле!»[345] Отсюда же и обозначение «мира лучшего» как небесной отчизны, в которую устремлена человеческая душа. Итак, герой заглядывает в глубины своей совести и там черпает Веру. Не история и философия, а только Вера дает ему светлую Надежду на будущее. Обратим внимание на метафоры тьмы, в которую был погружен герой до своего прозрения («Мой Гений в горести светильник погашал / И Музы светлые сокрылись»), и света, вспыхнувшего с обретением Надежды («лампада чистая», «солнцем озарен»). Какую же, собственно, надежду обретает герой и предлагает как единственный рецепт спасения адресату своего послания? Надежду на скорую и неминуемую смерть.
III
«Не все ли места равны?»
В конце поста, не дождавшись
А ты, певец забавы
И друг пермесских дев.
Ты хочешь, чтобы, славы
Стезею полетев,
Простясь с Анакреоном,
Спешил я за Мароном
И пел при звуках лир
Войны кровавый пир.
Дано мне мало Фебом:
Охота, скудный дар.
Пою под чуждым небом,
Вдали домашних лар,
И, с дерзостным Икаром
Страшась летать недаром,
Бреду своим путем:
Будь всякий при своем.
В дальнейшем Батюшков и молодой Пушкин виделись неоднократно, старший поэт «курировал» младшего, через друзей посылая советы, основанные на изобретенной им «пиитической диэтике», интересовался его успехами. Уже находясь в состоянии тяжелого нервного расстройства в Италии, просил о присылке законченной Пушкиным поэмы «Руслан и Людмила». О последней встрече двух поэтов в 1833 году нам еще предоставится возможность сказать несколько слов.
Батюшков покинул Петербург надолго с тайным намерением больше туда не возвращаться. Он отправился к отцу в надежде хоть как-то облегчить его тяжелое душевное состояние, связанное со смертью второй жены, и помочь в запущенных и расстроенных хозяйственных делах. Особенного успеха он не имел, провел с отцом шесть дней и уехал, как сам признавался, совершенно измученным к сестре в Хантоново. Там Батюшков прожил два месяца, но все время был наготове, ожидая вызова от генерала Бахметева. Почта в Каменец-Подольский и обратно шла чрезвычайно долго, и отъезд, который Батюшков планировал со дня надень, задержался. Настроение Батюшкова во все время пребывания в деревне было самым мрачным: «Я очень грустен. Нет ни одной веселой, утешительной мысли. К печали печаль…»[349]; «Ничего тебе утешительного о себе сказать не могу. Кругом меня печальные лица. У меня для будущего ни одной розовой мысли»[350]; «Будущей моей судьбы не знаю, знаю только, что мое здоровье совершенно расстроено. <…> Мы живем не в такие времена, чтобы думать о счастии и спокойствии»[351]. В деревне он заболел и некоторое время мучился лихорадкой, перевод в гвардию так и не состоялся, и все его запросы оставались без ответа, домашние проблемы были неразрешимы, вызов от Бахметева не приходил. Наконец, 2 июня 1815 года Батюшков получил от генерала письмо, в котором тот просил его прибыть в Каменец-Подольский. Батюшков схватился за этот вызов как за соломинку. Несомненно, он представлял себе, что отправится в глухую провинцию, что будет оторван от близких и друзей, от литературной среды и привычного общества, но ему в этот момент страстно хотелось, во-первых, исчезнуть, окунуться в безвестность, провести некоторое время в тишине и одиночестве; во-вторых, ощутить не только страдания неразделенной любви, но и переживания другого рода. «На днях непременно отправляюсь в Каменец, — сообщал он Гнедичу. — Самое пребывание в Каменце не очень лестно. На счастие я права не имею, конечно, но горестно истратить прелестные дни жизни на большой дороге, без пользы для себя и для других; по-моему, уж лучше воевать. Всего же горестнее (и не думай, чтобы это была пустая фраза) быть оторванным от словесности, от занятий ума, от милых привычек жизни и от друзей своих. Такая жизнь бремя»[352] (ср. в стихотворении Батюшкова «Воспоминания», 1815: «Мне бремя жизнь!»). Надо сказать при этом, что окончательное решение таким образом «истратить прелестные дни жизни» все же зависело от самого Батюшкова. Он мог попросить у генерала Бахметева отсрочки, в которой тот бы не отказал, мог потребовать отпуск для лечения, в котором действительно нуждался, мог, наконец, выйти в отставку, не дожидаясь повышения в чине. Но Батюшков предпочел отправиться в Каменец-Подольский: «Долго ли я здесь останусь? и зачем я здесь? Не знаю. Генерал мне сам предлагал ехать, куда хочу, и даст бумагу для прожития в Москве или в Петербурге. Ни на что не решусь, и, право, не знаю, на что решиться…»[353] Чем хуже складывались обстоятельства, тем с большей готовностью Батюшков их принимал. Поездка в Каменец очень органично укладывалась в его представления о жизни вообще — «такая жизнь бремя».
Батюшков ехал в Каменец через Москву, где провел приблизительно две недели во второй половине июня. Очевидно, встречался с Вяземским и обсуждал с ним свое знакомство с молодым Пушкиным — вот почему о нем нет никаких упоминаний в письмах. 13 июля он уже писал тетушке в Петербург: «Я еще раз повторю, о себе я ничего сказать не могу, кроме того, что я тяну день за день. Поутру бываю у генерала, обедаю у него или с ним у поляков; а ввечеру читаю книгу, читаю глазами, потому что ничто нейдет в голову, кроме путешествий в Одессу и в Херсон»[354]. Эта новая idee fixe Батюшкова — посещение Крыма — еще долго будет его сопровождать. Примерно такие же отчеты о своей жизни он станет направлять с каждой почтой всем своим корреспондентам: «Что я делаю, например? Читаю, хожу, сплю, обедаю, и все тут. Но здесь убиваю последние искры моего честолюбия мирского»[355]. Более подробное описание жизни Батюшкова в Каменце содержится в уже цитированном письме Е. Ф. Муравьевой: «Мы живем в крепости, окружены горами и жидами. Вот шесть недель, что я здесь, а ни одного слова ни с одной женщиной не говорил, вы можете посудить, какое общество в Каменце. Кроме советников с женами и с детьми, кроме должностных людей и стряпчих, двух или трех гарнизонных полковников, безмолвных офицеров и целой толпы жидов, — ни души. Есть театр; посудите, каков он должен быть: когда идет дождь, то зрители вынимают зонтики. Ветер свищет во всех углах и с прекрасным пеньем актрис и скрыпкою оркестра производит гармонию особенного рода. Все играют трагедии dans le grand style[356], редко оперы»[357]. Надо заметить, что
IV
«Я помню голос милых слов…»
Имя великого итальянца возникает не только благодаря общей тональности стихотворений Батюшкова, центральный образ которых — недоступная возлюбленная поэта. Считая поэзию Петрарки образцом языкового и мелодического совершенства, восхищаясь богатой образностью итальянского стихотворца, Батюшков в своей статье, посвященной творчеству Петрарки (1815), не забывает подчеркнуть его религиозность. В отличие от античных лириков Петрарка был христианином. В новой системе ценностей Батюшкова этот факт приобретает важнейшее значение: «Древность ничего не может представить нам подобного. Горесть Петрарки услаждается мыслию о бессмертии души, строгою мыслию, которая одна в силах искоренить страсти земные; но поэзия не теряет своих красок. Стихотворец умел сочетать землю и небо…»[361] Разве не то же стремление становится главным в серьезных, «важных» произведениях Батюшкова?
«Не только стихи, но и все, написанное Батюшковым в Каменце, объединено общей тематикой. В центре этого единства — стихи о любви, но отнюдь не в прежнем привычном для читателей „сладострастном“ духе», — справедливо отмечает Н. Н. Зубков[362]. В элегиях каменецкого периода Батюшков пытается достигнуть новой гармонии: идеального сочетания земли и неба. Обычная для Батюшкова образность в текстах 1815–1816 годов сохраняется, однако служит она несколько иным целям — поэт совершенно по-другому теперь оценивает мир и события, происходящие с его лирическим героем. Прежде Батюшков стремился к поэтическому упорядочиванию внешних обстоятельств жизни, имеющих лишь косвенное отношение к духовному миру человека. Теперь, глубоко уязвленный многочисленными невзгодами, в своих стихах он пытается гармонизировать собственный внутренний мир, в частности, используя для этого опыт Петрарки: «Петрарка девять лет оплакивал кончину Лауры. Смерть красавицы не истребила его страсти; напротив того, она дала новую пищу его слезам, новые цветы его дарованию: гимны поэта сделались божественными. Никакая земная мысль не помрачила его печали. Горесть его была вечная, горесть христианина и любовника. Он жил в небесах…»[363] Обладать умением так чувствовать, так переживать горе и так выражать свои чувства в поэзии желал и сам Батюшков — «идеальный покой духа в счастье и в печали»[364].
Среди каменецких элегий трудно выбрать лучшую — все они одинаково совершенны. Самая, вероятно, известная — «Мой Гений», трогательная жалоба на незаживающую сердечную рану, с начальным четверостишием, часто народной молвой ошибочно приписываемым Пушкину:
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной
И часто сладостью своей
Меня в стране пленяешь дальней.
Или построенная на великолепном описании утреннего ландшафта, снабженном множеством конкретных деталей и отчетливой мелодикой, элегия «Пробуждение»:
Ни сладость розовых лучей
Предтечи утреннего Феба,
Ни кроткий блеск лазури неба,
Ни запах, веющий с полей,
Ни быстрый лет коня ретива
По скату бархатных лугов
И гончих лай, и звон рогов
Вокруг пустынного залива —
Ничто души не веселит…
Или написанная на одном приеме — рефреном повторяющейся анафоре «напрасно», удивительно цельная и богатая по содержанию «Разлука» с ее очевидно петраркистским финалом:
Напрасно: всюду мысль преследует одна
О милой, сердцу незабвенной,
Которой имя мне священно,
Которой взор один лазоревых очей
Все — неба на земле — блаженства отверзает,
И слово, звук один, прелестный звук речей,
Меня мертвит и оживляет.
Не стоит думать, что каменецкие элегии Батюшкова автобиографичны, что именно разрыв с А. Ф. Фурман дал пищу выплеснувшемуся в них трагизму, что ее образ стал прототипом героини этих стихотворений. Такое мнение высказывалось не раз и для многих было очень привлекательно. Так, сын А. Ф. Фурман писал: «Самым горячим поклонником матушки моей между известными личностями был К. Н. Батюшков, на которого, однако, к несчастию эта любовь, неразделяемая матушкою, имела самое пагубное влияние, ибо была одною из причин сперва его меланхолии, потом умопомешательства. <…> В стихотворении „Мой гений“ Батюшков выражает всю глубину чувства своего»[365]. Мы увидим дальше, что Батюшков от своей любви быстро излечился и мысль о женитьбе вновь приходила ему в голову, но была связана совершенно с другой женщиной. И, уж конечно, романтическое предположение Ф. А. Оома о причинах помешательства Батюшкова не имеет под собой никакой реальной почвы. В феврале 1816 года родственник Батюшкова С. И. Муравьев-Апостол, с которым поэт близко сошелся во время Заграничного похода 1813–1814 годов, позволял себе вполне шуточный тон в обсуждении влюбленности Батюшкова: «Одна барышня… зная мою с тобою дружбу, спрашивала меня о тебе. Я отвечал, что получил от тебя письмо, в котором ты жалуешься на скуку. „О, значит он влюблен!“ — воскликнула барышня. Я ей в ответ: „Вы лучше меня знаете состояние его сердца“. „Я знаю, что говорю: он влюблен. Это верно; когда вы будете ему писать, скажите ему, что предмет его страсти меньше танцует, подурнел и утратил свое изящество“»[366]. Барышней, с которой беседовал о влюбленности Батюшкова С. И. Муравьев-Апостол, была старая дева, тетка А. С. Пушкина, которой племянник посвятил знаменитую «элегию»: «Ох, тетенька! ох, Анна Львовна, Василья Львовича сестра!» «Предмет страсти» Батюшкова, о котором она рассуждала, нам вообще неизвестен, поскольку А. Ф. Фурман к этому времени уже покинула Петербург. Но тот легкий тон, которым близкий Батюшкову человек говорит с ним о его влюбленности, сам по себе очень показателен. Батюшков уже излечился. «…Перипетии отношений лирического субъекта Батюшкова и его элегической возлюбленной, — замечает исследователь, — чистая фикция; развертывание темы происходит не в соответствии с реально-бытовыми отношениями Батюшкова и Анны Фурман, а в соответствии с внутренней логикой сцепления и развертывания поэтических мотивов»[367].