Беглец из рая
Шрифт:
Завидев меня, Гаврош спихнул с груди кошака, прошел к столу, отпахнул створку окна, высунулся, озирая деревню приметчивым взглядом. Был он в семейных трусах по колени, ноги как остроганные палки. Сплюнул с нижней губы слюнявый присохший окурок и тут же запалил новую «цидулю», отчего-то выдувая чад не на улицу, а в кухню. Потому, как выцвели глаза, как сквасились в ухмылке тонкие губы, я понял, что Гаврош почти трезв, но у него горят трубы, и мужик с тоскою думает, где бы найти стопарик. Словно бы поймав утерянную мысль, Гаврош с ласковой улыбкой повернулся ко мне:
– Павел Петрович, ты умный человек. Под твою дудку вся Москва пляшет.
– А под твою вся деревня
– А иди ты, куда пошла! – отмахнулся Гаврош. – Объясни мне, может, я чего не понимаю? Вот Жириновский всем обещал по бабе и по бутылке. Бабы пусть горят синим пламенем... А где обещанная бутылка? То-то... А ты говоришь: гулять будем, плясать будем... Хрущев коммунизм обещал, Горбачев – квартиру, Ельцин – свободу, Гайдар – обжираловку, Чубайс – «Волгу». Сволочи, раздели нас догола, как папуасов, и даже рюмки не поставили... Вот найди чекушку, Паша, и все тебе прощу.
– Ачего меня прощать-то? Я же не под следствием...
– Это я так, для связки слов. У меня, Паша, все схвачено. Я ружье Зулусу привез. Вот думаю, что с него взять: иль один ящик водки, иль два... Эх, упьемся. «Выпьем с горя, где же кружка, сердцу станет веселей». Наш был человек Александр Сергеевич, веселая душа. Тоже любил заложить за воротник. Это у него про красный нос-то, а?
– Бедило ты, бедило, – оборвала сына мать. – Огоряй ты проклятый...
– Да не ори ты. Не глухой. Иди, куда шла, и не мешай умным людям.
Гаврош на ломоть черного хлеба намазал толстым слоем жгучую смесь из чеснока и красного перца: при одном виде подобной еды у меня все стоскнулось внутри и натекла на губы горько-кислая слюна.
– А ты меня не гони. Я тебе мать... Это я могу тебя погнать. В моем дому живешь, огоряй... Это что он творит с собою, Пашенька, – обратилась Анна ко мне, как к третейскому судье. – Он свою судьбу постановил. Он ее подвел под последнюю черту. Был такой огоряй Ельцин, так мой-то с него пример взял. Нет бы с кого доброго. Хоть бы с вас, Павел Петрович. А то пьет и пьет и никак остановиться не может. Тому-то огоряю другое сердце всадили, железное, а мой-то сразу в ямку кувырк... Хоть бы женился, дак жена бы взяла в ежовы рукавицы.
– А чего жениться-то, все равно помирать, – подмигнул мне Гаврош.
– Эх, Артем, голова ломтем... Поднять бы стариков из могилы. Они бы плеткой: «Не за то отец сына бьет, что пьет, а за то, что похмеляется»... Ну ладно те-то огоряи, у них пензия, на кусок хлеба всегда есть. А он на что пьет? На дармовщинку. И ведь зовут. С раннего утра под окном кричат: «Артем, вставай...»
– Шла бы ты куда подальше, а? Перепилиха... А если еще одну бабу приведу? Заедите... – Гавроша перекосило всего, будто отхлебнул случайно соляной кислоты.
Я слушал перебранку краем уха. И от Гавроша все стенания матери отскакивали, как от стенки горох. Это становилось неким правилом заведенной игры, перцем и солью занудной текучей жизни, в коей так редко случались заметные перемены. И даже сегодня, когда погибла корова, когда все мысли хозяйки, казалось бы, должны были виться вокруг родимой Пестронюшки, память о несчастной любимой животинке не то чтобы утратила ясность, но откатилась уже на дальние рубежи сознания, в его запасники, где и станет теперь, тускнея в подробностях, храниться до скончания дней. Вот, благоверный было помер – это долгое, уже беспечальное воспоминание; теперь вот скотинешка пропала. Но горе по живому еще сыну, значит, было куда сильнее, тревожнее, чем прежние несчастья, и несло в себе иную материнскую окраску. Родова стонала и плакала при виде погибающего сына, и Анна, все еще не веря в безысходность происходящего, однако, не находила и путей спасения. Держалась она за женитьбу Артема, как за спасительный якорь, да сын-то не хотел выбрасывать его с утлого челна за борт, чтобы зачалиться за грунт, но отдавался на волю рока. Мужика стремительно относило на перекат, к гибельному каменистому перебору, а он ждал этой минуты с радостью. Старым людям, всегда цеплявшимся за жизнь из последних сил, хоть бы и коготком, непонятна была эта безразличность к себе.
– Не гуделка его делал, не тужилка родила. Он что, смерти не боится? – спросила меня Анна, пригорюнившись на приступке печи; хотела взобраться на лежанку, да в разговоре и позабыла. – А я вот смерти боюся. Как вспомню, так вздрогну. Хотя и тес на подволоке лежит для гроба.
– Есть люди, что не боятся, – охотно поддержал я новый разговор.
– А чего бояться? Все равно помрем, – хрипло засмеялся Гаврош, как заквакал. Глаза у него неожиданно ожили и пронзительно заголубели, будто озеночки принакрыли цветной непрозрачной фольгой.
– Ты-то, синепупый, не живешь, а существуешь. Твоя жизнь на дне стакана. – Анна недоверчиво покачала головою. – И неуж есть такие на свете, что смерти хотят? Это ты, Паша, врешь, поди. Иль больные какие? А вот ступай по Москве и всем говори, что в таком-то магазине смерть продают, и никто ведь не купит.
И вдруг в избе установилась глухая тишина, только слышно было, как тикали ходики. Забарабанил о крышу дождь, темень за окном сдвинулась, засунула старинную избу в свинцовый тугой короб, словно бы собралась отправить нарочным рейсом на тот свет. Про такой миг в литературе пишут: «Наступила вселенская тишина». Откуда она нисходит, с каких краев приплывает, зачем берет мимолетную власть – никто не знает. Но такие минуты нужны, наверное, чтобы грешные люди образумились, опамятовались, вспомнили, какого они рода и куда правят последний путь. Я вдруг подумал о краткости земного пути и так остро зажалел зря потраченное время, которого уже не вернуть. Все казалось, что эта жизнь пустяковая, черновая, назначенная лишь на притирание к своему образу и своей судьбе, но вот как-то сдвинутся обстоятельства, и вдруг в один прекрасный день все переменится, и наступят настоящие, необычные дни, совершенно непохожие на эти затрапезные, скучные в своей однотонности будни.
– Пестронюшка, ты моя, красавушка. Никто тебя не пожалеет теперь, не приласкает. Бывало-то приду доить, вымя если холодное, то обязательно – к морозу.
Занижалась старая, завсхлипывала, в тяжелых морщинах заструилась слеза.
– На кой... и корова, – грубо выругался Гав-рош. – Пластайся с ней, паси. Все лето убьешь на одни сена. Руки отвалятся. Лучше возьму ружье, схожу в лес, притащу кабанка. Вон их целые стада бродят, за век не сожрать...
– Ты притащишь, как же. Десять лет в егерях, а кусочка мяса из твоих рук не видала...
– Нельзя, казенное. Арестуют, посадят. Мясо лесное тяжелое, заворот кишок будет, – самодовольно рассмеялся Гаврош. – И зачем? Ты старуха беззубая, тебе хорошо кашка манная, сухарик в чаю, килька в банке, «завтрак туриста». Жевать не надо, ешкин корень.
– Балда! Дикий ты человек! Пустое место! – зычно вскричала старуха. – Изгильник проклятый, еще посмейся над матерью. Чирей на языке вскочит. И зачем только коптишь на свете?
– Я-то знаю, зачем живу. Я вас на путь направляю, чтобы не сблудили. А то все вас налево потягивает, на дармовщинку, чтобы чужой кусок урвать. А я стою на защите закона... А вот ты, мать, какой след на земле оставила? Как плесень. Сегодня есть, а завтра – тю-тю.