Беглец из рая
Шрифт:
Божье наказание, послушание, добровольный урок для смирения... Каждую субботу во всю зиму стану слушать ее плачущий голос, ее исповедальные, сокровенные признания, то глубоко личное, что стесняются говорить в глаза мужику, а телефон как бы снимает неловкость, притушает стыд, и ты превращаешься во второе «я», сидящее за ширмой, иль в призатененное зеркало, которому можно выплеснуть все, и ничто дурное не отразится в его глубине и не отпечатается особым образом... Прежде я предполагал, что Марфа навязывается в жены, надоело быть в разведенках, устала жить в одиночестве, и ей, литературной даме, так хочется прислониться к гуманитарному человеку, с которым столько общего. Хотя она откуда-то с Алтая, с тамошних снежных шапок, вокруг которых бродят бородатые горные козлы, а я из тайболы, из глухого суземка, где небо с овчинку меж сосенными папахами.
Позднее выяснилось, что я нужен ей лишь как духопровод, соединяющий с космосом, де, поговорив со мною, она находит силы жить дальше, что от меня исходят особые, добрые, целительные волны, расщепляющие темень внутри в тонкие волоконца, что она хмелеет от разговоров со мною, как от бутылки «Мукузани»...
– Мне сегодня плохой сон приснился, – плакалась Марфа. – Будто меня, голую, привязали к столбу... люди шли и плевали, мазали дегтем, и груди у меня стали отрастать, отвисли до пупа. Нет, ты представляешь, у меня лифчик второго размера, а надо шить лиф с пудовую авоську, и туда это мясо пихать. А как таскать его? Я видела такую старуху в бане, у нее не груди, а коровье вымя пустое, кожаные мешки. Ты меня можешь представить с кожаными мешками...
– Нет, не могу, – мягко согласился я, с тоскою разглядывая квартирешку и отодвигая телефонную трубку подальше от уха, чтобы визгловатый, стенающий голос через клокочущую мембрану не вонзился, подобно скальпелю, в мой рыхлый мозг.
– Ой, что я Вам говорю, дура! Простите, Павел Петрович... Вам совсем не нужно знать женские дела. Трусики, лифчики... Ну вот стою я у позорного столба с этими кожаными авоськами до колен, измазанная дегтем, стыд-то какой... И вдруг стала на животе расти опухоль с футбольный мяч иль больше того. Подошел какой-то мужик, ткнул иглой, и полилась из меня гадость. Вспоминать противно даже...
Я еще дальше отстранил от себя трубку, минут через пять прислонил к уху, из космоса лился словесный поток:
– И как мне понять этот сон? Предсказание? Мне надо чего-то остерегаться нынче? Меня будут на работе ругать иль плохо обо мне напишут в газете? Я чувствую, что-то плохое случится сегодня обязательно. И все оттого, что у мамочки было кесарево сечение. Я не прошла сквозь трубы. И теперь мне отовсюду больно.
– Марфа, не внушай себе. Все плохое уже позади. Нарыв лопнул. Гадость пролилась. Что замышлялось против тебя, не нашло поддержки.
– Ну, а грудь-то при чем, Павел Петрович?
– Рожать надо. И поскорее. От любого жеребца, – грубовато сказал я, зная, что литературная дама столь простых, лишенных ханжества слов не стерпит. Если бы я выматерился, как извозчик, она бы лишь засмеялась, забулькала горлом, а может быть, и взволновалась бы утробою. – Иначе титешки превратятся в пустые кожаные бурдюки, где будет прокисать твоя не израсходованная по детям любовь.
– Хорошо сказать, Павел Петрович. А где найти такого? Погляжу окрест, и глаза замглятся тоскою. – Марфа с таким придыханием сказала, словно предлагала себя. Значит, с женщиной что-то случилось, она перестала рыться в мужиках, будто в базарной морковке, и теперь бросалась на первого встречного, словно мотылек на огонь. Несчастная, гонор незаметно увял, а годы просочились меж пальцев, как вода.
Разговор пошел по новому кругу, и не было ему конца.
Уже сердясь на себя за дурацкую простоту, я торопливо положил трубку... Снова обвел взглядом этажи книг, лабиринты полок, узкое ложе, принакрытое полосатым пледом, и моя захламленная берлога показалась мне милой сердцу. С внезапным облегчением я подумал: «И хорошо, что одинок. Попадет вот такая жена и выпьет в одну неделю, превратит в дарового неухоженного осла, а то и наставит рога».
Марьюшка скоро оклемалась, пришла в себя. Бродя по крохотной кухоньке, бормотала: «Старому человеку сидеть нельзя. Старому человеку надо через силу ходить». Спроворила чаю, вскипятила чайник. Окунула баранку в чашку, ожидая, когда распухнет калач, разжижнет и можно будет послать его в брюшишко, не жуя, и тогда не встанет запашистая еда колом в горле, не подопрет комом ссохшийся, почти заячиный, желудок. Глаза с дороги осоловелые, как пьяные, чуть нараскосяк, и что-то жиденькое, невысказанное, но видно, что грустно-теплое брезжит в них, словно смотрит Марьюшка из-под набрякших морщиноватых век знакомую с детства картину. Надо лишь подождать, не поторапливая, и мать сама откроется в своих думах. Хотя я и догадывался, что мысли ее кружат в беззатейливом хороводе и не могут отстать, иль споткнуться, иль запутаться в заунывных мелочах городских буден. Марьюшка, как всякий старый человек, саму себя заколодила, поставила на вязку, и вот, бродя по одному кругу, перетряхает обрывки воспоминаний, пытаясь из этого тряпья, покромок и лент вышить цветное полотно прекрасной, радостной утекшей жизни.
– Когда мати-то умерла, я в Мурманском была. И вот телеграмма мне: мати умерла, да. Ну умерла, дак что. Надо ехать, надо попадать как-то. Не ближний свет дорога-то. А погода, как назло, нелетная. Ну, поплакала я. Угорела от слез-то. И вот сон мне. Мать живая сидит за столом, ну, как я сейчас, и пьет чай с сушками. И улыбается. Я ей: «Мама, говорю, ты же померла». «Да нет, дочка, я тебя жду». Ну, через день самолет дали... Приезжаю домой, а там меня ждут, не хоронят... Сон-то как в руку положило.
Голос доносился издалека, словно бы меня обложило ватою, это я захалел с дороги, угорел, выпал из прежней деревенской вольной жизни, а в новую пока не вошел.
А мать меж тем сосала свою баранку, жамкала тонкими посинелыми пальцами, и взгляд сорочьих опустелых глазенок был недосягаем для меня.
Марьюшка вдруг засмеялась, как всхлипнула, очнулась, и в малокровном лице появилось что-то осмысленное: как бы сшила два лоскута и подивилась их пестрому рисунку.
– Я ведь стоеросовая была, чтобы все по мне... Эх, секчи надо было пуще, да батько прижаливал. А не научила палка, так не научит и лямка. Да... Я уже большая была, поди, в шостый класс ходила. А такая ду-ра-а. Вот к матери привалюсь, расскажи да расскажи сказку. Невеститься пора, а мне сказку, значит, подай. А той лихо, так я локтем в бок, рассказывай, мол. И она рассказывает, как сейчас помню: «Отправила старуха дедка корову продавать...» Дак знашь ты, поди? – перебила себя.
– Может, и знаю, а ты повтори.
Мне странно и любопытно было смотреть на старую, что вспомнила себя из молодых лет. Марьюшка выплетала временной узор, и в эту пряжу заскорузлым узелком подпихнула и меня. На моих глазах выстраивалась логическая цепь от глубокой древности до наших дней.
Мать обмахнула губы от невидимых крошек:
– Идет старик, значит, лесом, слышит, дерево скрипит: скрып да скрып. «Что, – спрашивает дед-ко, – скрыпишь иль корову купить хочешь? Коли хочешь, дак деньги давай». А дерево опять: скрып да скрып. «Что, за деньгами завтра приходить? Ну тогда ладно. До завтрева обожду».
Привязал старик корову к дереву, отправился домой. Значит, никакой; до базара и не дошел, с пути вернулся. А старуха ему: «Дак што, дедко, корову продал, деньги-то где?» – «Завтрева, – говорит, – обещались отдать».
Вот назавтра пришел старик, а дерево пало, и корову волки задрали.
«Ох да ох. Ты ведь обещалось нынче деньги вернуть. Поди, не обмануло».
Стал старик шарить и нашел в дупле деньги. Клад был там спрятан в чугунке... А как пал бы духом, так никаких тебе денег, одни слезы, – неожиданно подытожила Марьюшка и перевернула чашку на блюдце вверх дном. – И ведь догада какой. Другой бы, ругачкий, обматерил бы всех да и пошел прочь несолоно хлебавши. А дома еще и баба дала бы вздрючки балбесине такой... А тут – с верою человек. Нельзя, поди, обманывать-то, грех какой... – Марьюшка пустилась в рассуждения, вия словесную паутину, обматывая меня, как шелкопряд, в невидимый, но прочный кокон, чтобы не оставить без призора. И все в лад, все в поучение, ибо я для Марьюшки и до сей поры еще школяр, несмышленыш, коего страшно выпустить за порог, где на каждом шагу подстерегают беды. Ну и что с того, что сын – профессор, что больно умный, но ведь дитя дитем, коли до седых волос не может обзавестись семьей и оплодиться: значит, не укоренился, значит – пустое семя, влекомое всеми ветрами в разные стороны. И хожу вроде бы прямо, не клонясь, и хлеб свой ем, трудовой, а внутри-то весь враскорячку, как тот древесный жук с хитиновым броневым загривком, которого опрокинули на спину и сейчас неспешно ковыряют сучком, наслаждаются его беззащитностью.