Беглец из рая
Шрифт:
– Батюшка зажал. Разведенку, говорит, нельзя, молодую нельзя. Только, чтоб вдову иль своих лет... А у самого любовница...
– Все мы ходим по краю тьмы, – глубокомысленно изрек Фарафонов. – «Сухаревич» весь испит, и света нет впереди. А не послать ли нам гонца за бутылочкой винца? – Гость снова сбился с желанного мне разговора, но я, странно обидевшись на Фарафонова, вернул его в прежнее русло:
– Значит, попу можно грешить, а нам нельзя?
– Но он же не говорит в церкви: живите как я, но учит, как надобно жить во Христе.
– Но если сам блудит, то и проповеди неискренни. Уж лучше бы сказал: блудите, сластолюбцы, но помните о Судном дне...
– Свеженького хочется... Свежачка. Помню, к Лиле Брик пришел узнать из литературных сплетен начала века, а из ее спаленки такой молодой
– Ну было, – признался я, невольно облизнувшись. Шампанское обволокло туманом мою обычно трезвую голову, но хмель этот был приятен во всех отношениях. – Я тогда разбежался с Люськой, свободы наелся по самое горло, ну не старуху же тащить под венец? Я был молод, водились денежки...
– У тебя было мало девушек, но много жен. Ты не прошел начальную школу, а сразу кинулся в старшие классы. И это твоя беда. Ты не научился запрягать...
– Ты-то можешь запрячь лошадь? А я могу.
– А мне и не надо. Пусть меня запрягают. Я люблю быть под пятою. И меня никто никогда не бросал. У меня было двадцать жен и сто наложниц, как у Римского Папы. Они все со мною, до самой могилы. Вот сейчас позвоню Тамаре, а мы с ней развелись лет тридцать назад, и только скажу: «Томочка, я еду к тебе!» И она ответит: «Прилетай!» Паша, она позовет: «Прилетай!»... Тебе кто-нибудь так говорил? А ведь у нее мужик стоящий, знаменитый писатель, у нее дети. А у меня голова, как у гамадрила, и ж... высохла, не на что глянуть, на глаза ослеп и на уши оглох. – Фарафонов всхлипнул, снял очки и тщательно протер толстые линзы, похожие на увеличительные стекла. Под глазами были синие, как водянистые волдыри, натеки. – Мне бы еще талану... Талант у меня есть, а мне бы талану. – Фарафонов не стал вникать в это сложное понятие, зажал в себе чувственную бурю. Да и как не плакать ему, – жалостливо подумал я, – коли жена уехала в Америку и дочь увезла с собою, чтобы там научить прыгать на коньках. За коньки нынче хорошо платят. Но сначала надо выложить свои денежки «в зеленых», и вот Фарафонов сейчас горбатил на миленькую доченьку, чтобы она хорошо крутила задом на льду. Если бы мою дочь вдруг увезли в эту задрипанную Америку, то я бы рыдал, как сто слонов.
– И что я все о себе да о себе? Потом я сватал тебе тридцатилетнюю девочку, у которой папа мидовский генерал, известный знаток анекдотов, пошляк, конечно, но всем нравилось, как он матерится гнуснейшим образом после каждой рюмки «Столичной». Я понимаю, ты не пьешь, ты не говоришь за столом гнусностей. Но тебе же не с папой жить, верно? А, между прочим, у его жены был молодой любовник, ну – такой свежачок из навороченных. И когда он приходил на ристалище с ночевкой, то бедного генерала укладывали спать на кухне на раскладушку, чтобы подальше от спальни...
– И все ты врешь, Фанфаронов. – Я нарочно «перекроил» фамилию членкора.
– Сдохнуть мне на этом месте, как древней галапагосской черепахе, которую забыли в пустой ванной на десятом этаже. Писали об этом в «Московском сексомольце». Я хорошо понимаю старуху: и воды нет, и выпрыгнуть страшно... Но кого ты хочешь нынче? Какого качества фрукту? Залежалые, с гнильцой, иль прямо с дерева? Залежалые – вкусней, что с дерева – безопасней. Ты мне только дай координаты. У меня вся Москва в голове, как в записной книжке... А не послать ли нам гонца за бутылочкой винца? Пока летаешь, я ее и пролистну... От А до Я. От Анжелики до Яги...
– Не пойду, – решительно отказался я. – Больше не пью, а ты как хочешь.
– Тогда докторскую зарублю, и никогда ты не станешь зятем министра. И сгниешь в этих авгиевых конюшнях с нечистотами из чужих немытых голов. Непричесанные мысли. Ха-ха. Философы – это говорящие жопы... Один яд от них... Книжный развал станет тебе, несчастному, бетонным саркофагом... Такты не пойдешь за топливом?! – Фарафонов мстительно поднял голос. – А вот посмотрим, как не пойдешь... – Фарафонов низко склонил под столом коротко стриженную седую голову с плешкой, похожей на тонзуру, долго, кряхтя, копошился там, волочил кожаный саквояж, бренчал пряжками; морщинистый худой затылок с глубокой ручьевинкой, похожей на ложку для надевания туфель, крепко побагровел от натока крови. – Еше пожалеешь, – задышливо пробурчал он и, выпрямившись, брякнул о стол бутылкой приднестровского коньяка «Белый аист». – Вот добрый напиток, который приносит в дом девочек и мальчиков... По капелюшке? – снял очки и призажмурился. – Вот по такусенькой. Пашенька, душевед ты мой, тебе каждый день надо принимать по мензурке, чтобы сравняться со всем человечеством. И только тогда поймешь, что есть женщина! Что надо носить ее на руках и быть ей верным Росинантом, и целовать ее пяточки, потому что, в сущности, женщина во всю жизнь – малое дитя. И пусть ездит на тебе, пусть...
Фарафонов отлил в бокал, посмотрел на свет, поболтал коньяк особенным движением гурмана, застарелого интеллигента-алкоголика, погрел в ладонях, отпил чуток, побулькал, пожамкал питье зубами, словно бы то был кусманчик мяса, и, защемив глаза, проглотил. О! Фарафонов – крепкий на хмельное человек, ему бы стать разведчиком, шпионом трех держав, заключить негласный союз со всеми сексотами мира, и он бы перепил всех, выведав необходимые родному народу секреты. Мне казалось порою, что он и к этой службе когда-то невидимо приникал, а может, и нынче привязан напрочно, ибо не вылезал из-за бугра, бродил там по семьям старинных белогвардейцев и ни разу не засветился, ни в чем дурном не был замечен. После двух выпитых бутылок «Советского шампанского» он все еще не посетил нужник, но был щедр на неиссякаемые лучезарные улыбки и приветливые слова.
Он еще какое-то время посидел, зажмурив глаза и покачивая головою, как китайская фарфоровая кукла. Его седые волосы отливали голубоватым серебром. Потом прокашлялся и задушевно запел:
– Артиллеристы! Сталин дал приказ!..
Пришлось и мне поддержать тенорком. Но вся песня зачином и кончилась – не хватало пороха потянуть ее, не было еще того должного накала в груди, когда сердце стопорится от внутреннего душевного напряга и надо немедленно дать ему слабину – выплеснуться в крике. Как бы осадок в горле давал звук, недоставало ему напора, который обычно, когда поется легко, накатывает из брюшины, словно бы там и хранится до времени вся певческая сила...
– Кто-то песенки поет, а кто-то девочек гуляет... Надо осадить коньячком. Худо, Паша, что ты не пьешь. И потому никогда не станешь академиком. Не пьешь и не знаешь анекдотов, не умеешь шестерить и дарить презенты. А как без этого? Ну как завоевать женское сердце? Да никак... И вот сидишь в хрущобке, как хромой сыч, которому надрали хвостягу. Хочешь, я тебя познакомлю с куколкой? Кандидат твоего профиля, есть квартира, машина и дача. Сорокалетняя женщина без недостатков, будет носить тебя на руках. Ученая дама и замужем, главное, не была. Справишься?
– Боюсь, не потяну. Это страшные женщины, кто до сорока не был замужем. Мне бы, Фарафонов, девушку лет тридцати, чтобы детей могла нарожать. Губастую, глазастую, грудастую... Ну как ты не можешь понять? Чтобы без всякого выпендрежа: дом, муж, дети... Зачем бабе науки? Чтобы натирать на заднице мозоли? Науки бабу только портят, выжимают соки, страсти, красоту, надежды, а взамен всучивают лишь груду ненужных бумаженций, которые скоро иструхнут в архиве, одиночество, тоску и ненависть ко всем... Мне бы простую, пусть бы и доярку иль ремонтерку, что ходит по путям с ломом и кувалдой... Чтобы без плесени внутри, без истерик. Хватит с меня подобных феминисток плоскогрудых, которые кичатся своей свободой. Или того хуже: трясут своими надутыми сиськами по телевизору и призывают власти русских баб стерилизовать, чтобы не рожали... Может, ты мне Плохову предлагаешь? Есть такой кастрированный пудель, который, надоедливо тявкая, отчего-то называет себя женщиной... – Я выплеснул наболевшее с какой-то неожиданной тоскою, может, и винцо, которое я привечал крайне редко, разжижило меня, и душа дала течь. Фарафонов вдруг проникся моим состоянием и сказал участливо, как тяжелобольному: