Беглец из рая
Шрифт:
– Ну не скажи, старичок... У той все на месте... Титьки по пуду. И неужели ты думаешь, что я своему другу всучу бросовый товар? Ну ладно! Не хочешь, поищем еще в моем справочном отделе. Только ты не расстраивайся, здоровье дороже... Тебе сколько лет? Ага... Пятьдесят. Старый конь борозды, конечно, не испортит, но и глубоко не вспашет. Рожай, дорогой, плодись. – Фарафонов говорил мелко, причмокивая, словно бы слизывал с губ остатки коньяка. – У меня и такая есть на примете: молодая, боевая, но скромница, коса до пояса, молится и хочет в монастырь... Правда, с восточной кровью... О тебе всякие ходят слухи. Как ты насчет крови? – Фарафонов неожиданно протрезвел, глянул зорко, испытующе, словно перед этим не он выпил две бутыли «шампани».
– А что, разве есть бескровные? Так те – резиновые, надувные... Маде ин Америка... Они, Фарафонов, не по мне, – слукавил я, будто не понял намек гостя.
– В ней что-то библейское; ноги, как две родосские мраморные колонны, но без прожилок, волос – водопад, глаза, как два фарфоровых блюдца из Гжели...
– Голубые, что ли? – невольно загорелся я. – И неужель голубые? Ты, Фарафонов, никому не верь, что болтают про меня.
– Ну не все сразу. Охолонь, Хромушин... Хочешь анекдот? Послали старую черепаху за водкой. И час ее нет, и другой. Стали ругать на чем свет стоит. А черепаха выглянула из-за угла и говорив «Если будете возникать, вообще не пойду...»
Я, грустный обычно человек, внезапно истерически рассмеялся, в меня влез хохотун и не хотел покидать. Аж в груди заболело, и я стал синеть. Это, конечно, шампанское, настоянное на конской моче, давало о себе знать, и вся дурь, что хоронилась во мне, вдруг полезла наружу...
– Юрий Константинович! – закричал я восторженно, любя этого капризного, ужасно самолюбивого человека. – Вам давно пора в академики! Эти бездарные сухари, эти чванливые недотыкомки, купившие честь и славу за тридцать сребреников, они недостойны даже вашего ногтя.
Фарафонов недоуменно, но мягко, по-отечески снисходительно посмотрел на меня. Его носик пипочкой покраснел еще пуще.
Ну так льстить нельзя даже в запале. Ну, конечно, я перебрал лишнего, слишком много влил в патоку меда и так пересластил, что даже честолюбивого Фарафонова внешне перекосило... Но знайте, господа, что на самом деле лести много не бывает, ее просто надо подать с таким гарниром, который бы убрал остроту ее и назойливую пряность.
И Фарафонов, чтобы замять возникшую неловкость, торопливо подлил себе коньяку, освежил бокал и, потряхивая бурую жидкость на свету, как бы проверяя на взгляд истинность напитка, сказал задумчиво-размягченно:
– Паша, милый мой друг... Скажу тебе правду. В отличие от тебя, простодыры, у меня есть все, и мне ничего не надо в этой жизни. У меня бывшая жена с дочкой Ларой в Израиле, и, знаешь ли, неплохо себя чувствуют... Другая бывшая с дочкой – в Марселе, недавно купили домик в Швейцарских Альпах... Один сын – в Канаде брокером, другой – в Швеции электронщиком... И вот последняя укатила в Америку. Все от меня подальше, никому я не нужен. А я ведь еще молодой – мне шестьдесят два. Я еше – ого-го!
– Да ты, оказывается, у нас Синяя Борода и многоженец...
– Из-за этого меня в свое время вымели из ЦК. Тогда я был молод, гулял по всему миру, как по родной столице, и всюду – личная машина, лучшие гостиницы, доллары, девочки. А чем я занимался? Я придумывал всякие утки и внедрял их во вражеские газеты. Короче, дурил проклятым капиталистам головы. Чехов для меня был хобби, и никогда бы я не подумал, что великий писатель станет меня кормить в старости и подпитывать душу мою, чтобы вовсе не сгнила... Нынешние недоучки, шпаргалочники, кто по-змеиному прополз во власть, прежде готовы были на коленях стоять передо мною. И стояли... Я многих могу назвать. А сейчас головы воротят... Сволочи все, продажные сволочи... И вот я никому не нужен. И готов заплакать... Никто не позвонит, не справится о здоровье: Юрий Константинович, как вы там?.. И эта дура-баба увезла ребенка в синтетическую Америку, чтобы прихватить там СПИД и сделать резиновые титьки. Господи, в какое время мы живем. А ведь ее, суку, любил. Каждый месяц – тысячу баксов на личные расходы. Так ей мало, все мало... Не женись, милый Хромушин. В каждой девочке живет сука и баба-яга.
– Ну отчего же, – заплетающимся языком ответил я, упорно отводя взгляд от Фарафонова, словно уличил его в чем-то зазорном. Все же сермяжная правда в его словах была. Гость – не дурак, он лучше меня понимал, что его счастливое время тоже безвозвратно закатилось, и, может, потому пил горькую. – Ты знаменит, у тебя прошлое, у тебя связи, все к тебе с поклоном... Ты без пяти минут академик.
– Жалкий завистник! Кто тебя тянет за язык? Зачем ты смеешься надо мною? До чего я докатился, Паша! Даже ты, неудачник, смеешь меня оскорблять! Но я стерплю, как последний русский царь, и смиренно пойду на Голгофу. Я никому не нужен. Ха-ха, дожился... Конечно, сад рубят – щепки летят. Это вам не лес, бездари. Лес заново вырастет, а тут сад, пусть и старый, сколько ему осталось жить? Ну лет десять, пятнадцать... Что вам, места мало? Я – старый абрикос, корявый, гнутый, мох по стволу. Но я даю плоды, от которых млеет душа. А мне показывают на крохотный росток возле и говорят: он лучше, вас. Кто лучше-то? Кто?! Да ему еще вырасти надо, его сто раз ветром сломает, черви пожрут, кроты съедят коренья... А я, давший за жизнь тысячи плодов, им не нужен. Этой сучьей власти не нужен. Хотят, чтобы прогнулся? – так, пожалуйста; чтобы вылизал от макушки до пят? – пожалуйста... И прогнусь, и вылижу, но внутри-то я их ненавижу, и ничего со мною не поделать. И они понимают, что я их ненавижу и презираю, жалких выскочек. И потому не нужен. Нигде не нужен, Паша. В Америке полгода прожил – гонят, говорят – хватит; поехал в Израиль, там же у меня родной дед похоронен, старый коммунист, друг Анастаса Микояна. О! Это целая история. Старик был бабник, каких поискать. И в восемьдесят шесть лет влюбился в Сару Моисеевну, которой было семьдесят пять, и у них была, Паша, такая любовь, такая любовь, они ходили по улицам Анапы за ручку, как влюбленные прыщавые юнцы, весь город показывал на них пальцем, де, с ума сошли. А они ходили, земли под собою не чуя. И вот мой дед, член партии с девятьсот пятого года, женился на Саре Моисеевне, этот старый мудак из тверской деревни, и уехал с нею в Землю обетованную, и там прожил до ста лет без года и был похоронен с почестями в иудейских песках. Я поехал поклониться его праху, но там и моя бывшая с дочерью... Приняли хорошо, да. А через месяц – пинком в двадцать четыре часа: нам, говорят, стало известно, что вы русский шпион. Это я-то шпион, Паша? Да у меня геморрой четвертой степени, и я оставляю за собою кровавый след, как затравленный заяц... Да у меня вырезали метр кишок и вставили синтепоновую складную трубку. У меня зрение в одном глазу минус четыре, а в другом – минус восемь, и когда я смотрю на твою матушку, она мне кажется Софи Лорен... Моя бывшая – Клара – так хотела оставить меня у себя, похоронить возле знаменитого дедушки Николая Сукачева и создать там русский некрополь знаменитостей, а после включить в туристический маршрут, чтобы на моем истлевшем трупике сшибать бабки... Я тебе скажу, Павел Петрович, евреи – гнуснейший народ...
С этими словами Фарафонов снова приоткрыл трезвый взгляд, и сквозь серенькие невзрачные глаза, окруженные частой сеткой мелких морщин, глянул вдруг зоркий соглядатай.
Когда говорит Фарафонов в запале, в заводе, то правду распознать чрезвычайно трудно, но слушать интересно.
Фарафонов замолчал, дожидаясь от меня какого-то нужного ему ответа, и я заметил уклончиво:
– Ну почему же... Во всяком народе есть всякие люди...
– Ты меня боишься, Паша, а я тебя люблю, как сына. Ведь не к кому-то другому пришел, к министру или генералу, а у меня много таких, кто с радостью примет и станет угощать осетринкой и черной икрою в большом фарфоровом блюде восемнадцатого века, которую можно черпать серебряной ложкой, как геркулесовую кашу... А это невкусно, Паша, даже противно. Больше двух ложек не проглотить... Но я пришел отдохнуть именно к тебе, хотя по Москве ходят слухи, что ты антисемит, и только потому Ельцин загнал тебя в забвение, хотя ты ему сделал многое, ты, Хромушин, подставил свое кривое плечо, ты его научил говорить корявые рявкающие фразы, которые все приняли за его силу... Ну да речь не о том... Ты только меня держись, и я тебе помогу.
Язык Фарафонова стал запинаться, заплетаться, но я хорошо знал своего гостя; чтобы его сронить совсем, подложив под голову кипу старых журналов «Наш современник», понадобится еще не меньше бутылки коньяку, и это при той скудной, даже отвратительной, закуси, которую сообразила на скорую руку моя Марьюшка.
– Ну какой ты антисемит? – опередил меня Фарафонов, заметив, что я решился вставить фразу. Я уже утомился, легкий хмель улетучился, и, глядя на часы, вдруг с гнетущей тоской почувствовал, как бессмысленно улетучивается мое живое время, которое с такой яростью пожирает незваный гость. – Если хочешь знать, я куда больший антисемит, хотя у меня две дочери – еврейки, а мой дедушка, почетный житель Израиля, покоится в иудейских песках, где ползают вараны и скорпионы, а наглые арабы мочатся на его незабвенную, святую для каждого еврея могилку. – Фарафонов вдруг приклонил ко мне вплотную обезьянью головку и прошептал таинственно, выпучивая глаза: – Ты знаешь, мой дед совершил обрезание в девяносто лет. И все из-за любви к Саре... А что там было обрезать-то? Хи-хи... Одна шкурка... Хотя как знать... Тебе, психологу, будет, наверное, интересно. Я впервые откроюсь... Я такой же, как ты, во мне течет мужицкая кровь, и никакие звания, никакое дворянство не растворят эти кровяные шарики. Ты знаешь, Павлуша, мне недавно дали орден и звание потомственного дворянина. Я, Фарафонов, теперь потомственный дворянин, не хухры-мухры. И я скажу тебе: между внешним и внутренним, как говорят в Одессе, две большие разницы. Словесно-то я антисемит, и многое меня в евреях раздражает, порою очень хочется пинка под зад дать. Я Кларе давал, и ты знаешь, ей нравилось... А внутри я другой, во мне слеза дрожит, мне их отчего-то жаль, и потому у меня среди знакомых так много евреев. И такое чувство у всякого русского. Это раздвоение – наша слабость и наша сила. Оно нас роняет в чем-то материальном, а в духовном крепит и возвышает... Это не какая-то там немчура: то евреев изгоном гнали, не ведая предела, а нынче легли под них, и только ленивый не плюнет и не оботрет ноги. Зря про нас говорят, де, мы, русские, ни в чем не знаем меры, де, нас раскачивает о берег, как штормовую волну; нет, мы удивительно постоянны душевно и духовно уже тысячи лет, словно бы нас запрограммировали и закодировали на определенную задачу. Невольно в Бога поверишь... Может, мы родственники близкие? Ты об этом не думал? Ведь ты психолог...
– Нет, не думал, и желания думать нет. Нас приучают, заставляют думать о зряшном, о пустом, гонят на ложный след и тем отнимают последние силы.
– Пашенька, поверь мне, это не зряшное. Это не пустое. Это то коренное, о что мы запнулись, но не хотим принять как коренное, бежим прочь и не можем убежать. Мы на словесном уровне не любим евреев, а немцы, американцы иль те же поляки – на биологическом. Говорить-то они что угодно могут, такой мишуры навешают, так подпудрят и подсахарят каждый комплимент, видя за ним грядущую выгоду для себя, а внутри живет крайняя степень отвращения, потому что они любят себя больше других. Они соперники евреям, они так же хотят денег, как и евреи. Антисемиты – это те, кто хочет денег. Вот где причина вражды. А мы – юроды Бога ради, точно так же и на америкашек можем кричать, обзывая их гнусными примитивными свиньями, и на лягушатников, и на макаронников, и на тех же полячишек драных, городить, что на язык прильнет, а внутри-то мы их всех жалеем, как братьев во Христе, и скорбим по ним, что заблудились и бредут в ад самоволкой, жалеем куда больше, чем себя, ибо гордыни той не имеем, как саксоны – эти островные пираты, что живут по сей день награбленным... Как же, они – пуп земли, солнце только для них одних восходит, – столько пустой фанаберии, а ткни пальцем – внутри мох да фанера. Деньги – главная мера зла и вражды.