Белая голубка Кордовы
Шрифт:
Он махнул рукой и вышел из кухни.
Немного позже подступался с этим назревшим вопросом к самому Зюне. Тот тоже спросил с недоумением — зачем?
— Так неудобно же. Тесно.
— Нет, у нас тахта широкая, — ответил мальчик, возвращаясь к своей лепке — в то время он страшно увлекался изготовлением из пластилина целой армии самых разных персонажей и зверей: вылепит весь сюжет целой сказки, всех расставит на картонке, каждого в другой позе. И все крошечные, но у каждого свое выражение лица или морды, которое он выдавливал при помощи двух спичек, по-разному заостренных: копьем и лопаточкой.
— Зюня, послушай… Такие большие мальчики уже спят самостоятельно.
— Почему? — подняв голову от своей кропотливой
И дядя Сёма точно так же, как с Риткой, махнул рукой и вышел на крыльцо, совершенно не понимая — как быть, и что с ним-то самим, с ним что происходит? И до каких пор это будет продолжаться…
По субботам мальчик ходил с дядей Сёмой в баню, ту, что на Замостье. Через мост с лязгом тащился трамвай, но они с дядей Сёмой топали пешком, с чемоданчиком, в который тетя Лида складывала чистое белье. В бане можно было снять отдельный номер, но они с дядей Сёмой всегда мылись в общем зале — не из экономии, просто так веселее, всегда можно перекинуться словом со знакомыми. По субботам мылись и дядя Шайка, и старый Глейзер, и огромный Трейгер, у которого так же равномерно, как нижняя губа, ходил на шарнирах меж ногами дряблый толстый шмат.
Сначала они получали в общем зале шайки и ключ от шкафчика, который Зюня сразу надевал на шею. Раздевались и голые ковыляли (дядька без ортопедического ботинка — в нем не помоешься — страшно кренясь на сторону, вынужденный опираться на худое мальчишеское плечо) — в зал, где дядя Сёма валился на мраморный полок, а Зюня бежал с шайкой к холодному и горячему кранам. Поочередно их открывая, наполнял шайку и рьяно дотошно скреб жесткой мочалкой дядю — его больную ногу, свисающую жгутом, сутулую спину… После чего наступало самое страшное и ненавистное: мытье Зюниной вихрастой головы, непременно горячей-горячей водой.
— А как иначе! — приговаривал дядя Сёма, не обращая внимания на вопли мальчика, окатывая того кипятком, — чисты волосы будут только от горачей, исключительно от горачей!
Надо было еще сопровождать дядю в ад: в тусклую кабинку парной, из которой струями и клубами — только дверь откроешь — вываливался раскаленный пар. Дядя укладывался на одну из полок и там блаженно замирал, как старая черепаха. А мальчик выскакивал, чтобы минут через двадцать, вдохнув поглубже, нырнуть в раскаленное озеро пара, нащупать тряпичного мягкого дядю Сёму и тащить его прочь, наружу…
После того как одевались и выходили из банного зала, дядя Сёма с друзьями перемещались в просторную общую залу, где, помимо парикмахерской, была буфетная стойка с несколькими стоячими одноногими столиками и висели две ослепительные картины: Шишкин, «Утро в сосновом бору», и Репин — «Бурлаки на Волге», досконально изученные мальчиком: дядя Сёма меньше чем часа на полтора возле столика не застревал — что может быть лучше «жигулевского» после баньки?
И впоследствии, когда Захар уже учился в художественной школе, он по памяти воспроизвел в наиточнейших деталях и ту и другую прославленные картины акварельными красками, так что преподаватель Юрий Петрович Солонин, тот, что гнусавым голосом приговаривал на уроках: «Ты плох-та не делай, плох-та само получится…» — посмотрел на него долгим взглядом и понес обе картинки куда-то кому-то показывать, должно быть, в учительскую.
Был Юрий Петрович любителем поучительных притч и баек из жизни художников. В его рассказах Репин, Суриков, Шишкин и Айвазовский выходили большими затейниками, мудрыми озорниками, умельцами и хитрованами.
— …И служил молоденький Василий Иваныч Суриков в Енисейском губернском управлении ма-аленькой сошкой, ничтожным канцелярским подай-принеси. Бумаги на подпись губернатору носил. Тот на парня даже головы не поднимал, не замечал, и все тут! Э-э-э, подумал Василий Иваныч, — я те такое смастачу, ты на меня таки глянешь, не удержишься. И нарисовал на каком-то прошении… муху! Обычную муху,
То ли под впечатлением этих рассказов о мастеровитых шутниках, а может, самому в голову пришло — однажды Захар предложил Косте Рогожину, который ужас как боялся экзамена по математике, для жалости разрисовать его синяками и кровоподтеками.
И лично Юрий Петрович, сочувствуя парню, в тот день отпустил Костю лечиться. А когда тот, лукаво-торжествующий, явился домой, то с маманей, открывшей ему дверь, приключилась истерика. «Не стану, не стану мыться! — счастливо повторял Костя. — Это ж какая выгода! Захарыч, вот тут кровищи мне подбавь, а?!»
Так началась его художническая слава. В школе, бывало, на живописное членовредительство очередь выстраивалась: малевались до начала уроков на широком подоконнике, в туалете. Тут же у Захара лежали на газете краски и карандаши, в стакане стояли наизготовку две-три кисточки. Каждый выбирал себе увечье по своему вкусу, то, что считал наиболее убедительным.
— Следующий, — деловито говорил Захар, полоща кисточку после изображения страшного кровоподтека.
— Глаз! — подобострастно просил «следующий». — Захарыч, нарисуй, шоб аж заплыл весь: нет мочи на доску зырить, и все!
А однажды старшеклассник, забежавший в туалет по малой нужде и застрявший при виде этих живых фресок, вдруг с интересом спросил Захара:
— А носки умеешь изобразить? Я сегодня телку в кино веду, а дома двух одинаковых не нашлось, — и вытянул босую несвежую лапу из растоптанного ботинка: — серые, а? в черный рубчик…
3
…Художественная школа располагалась в красивейшем особняке стиля «модерн». Больше всего Захар любил круглый стеклянный фонарь, в котором обустроили библиотеку. Занятия проходили трижды в неделю, по четыре часа, и трижды в неделю он брал в библиотеке «что-то про художников», успевал прочитать до послезавтра, или до после-послезавтра, приводя дядю Сёму в бешенство: «Не давай ему столько читать! — кричал он своей легкомысленной племяннице. — Парень глаза себе портит, а ей всё плевать!»
Маме, конечно, не было «всё плевать» — просто она тренировала в «Авангарде» своих девочек до позднего вечера. Или возила их на соревнования и тогда вообще исчезала на неделю. Приходила поздно, с непросохшими после душа волосами, целовала сына, отнимала у него книгу, гасила свет и валилась рядом. Они обнимались и засыпали…
Единственный в группе, кому не нужны были туфтовые синяки и раны, был пацан, похожий на отрока с картины Нестерова: и без того светловолосый, он летом выгорал до невесомого цвета церковного серебра, и тогда его васильковые кроткие глаза казались глубокими полыньями. Молчаливый до такой степени, что несколько первых уроков Захар вообще думал, что он немой, Андрюша Митянин — его все называли именно Андрюшей, что очень ему шло, — даже сидел чуть поодаль от других; не важничал, не выпендривался, а вроде как… сторонился. Однажды мельком Захар услышал, что у Андрюши «порок сердца». Ему послышалось: «порог», и представился высокий порог, который обладатель такого робкого одинокого сердца переступить не в силах. Однажды после занятий он некоторое время следовал позади Андрюши. Тот и шел — не шел, а брёл, но это не из-за сердца; вскоре выяснилось — когда уже разговорились и подружились так, что отлепиться друг от друга не могли, — что Андрюша все время ищет на земле…