Белка
Шрифт:
«Мне показалось, — вкрадчиво начала она, испытующе глядя на меня… — Мне показалось, — сказала Серафима Григорьевна, — что ночью в комнатке у Мити кто-то разговаривал и смеялся». (Я стоял за дверью, только что войдя в дом из сада, и слышал каждое слово из разговора матери и дочери.) — «Ну и что? Митя, наверное, и разговаривал во сне. Наверное, бредил, — ответила дочь, зевая в кулачок. — Такое за ним водится». — «Нет, это был не Митя, — возражала Серафима Григорьевна. — Голос был женский». — «Что ты хочешь сказать, мама? Что Митя может разговаривать женским голосом? Или что к нему по ночам приходит какая-то неизвестная дама?» — «Ах, дочуля, ты прекрасно знаешь, что я хочу сказать». «Представь себе, ни-че-го… ах! Ничего не знаю и не понимаю, мамочка». — «Ты не боишься за последствия, Лиша?» — «Я тебя не понимаю, мама». — «Прекрасно понимаешь. Зачем нужно лгать, хитрить, если мы все равно умрем когда-нибудь?» — «Ну, занесло тебя… И все же объясни, к чему твои торжественные предисловия?» —
Я стоял за дверью и от стыда и глухой душевной тоски готов был дать порезать себя на тысячи кусков. Серафима Григорьевна была всегда во всем права, она оставалась уверенной в своей правоте при любых обстоятельствах, мне было семнадцать лет, и я полагал, что подобная уверенность исходит из безукоризненного знания всех правил житейской грамматики. Я не посмел бы даже подумать, что ее совершенство подлежит сомнению или может иметь ровню в мире слабовольных существ, над которыми Серафима Григорьевна парила подобно орлице, не знающей тревоги и страха.
Но вдруг я услышал громкое кудахтанье и нервическое «клу-клу» — из комнаты Лилианы выбежала крапчатая курица, растопырив крылья, и круглые, огненные глаза её были безумны, и я вдруг узнал истинную природу слепой самоуверенности и житейского вдохновения курицы-рябы, понял вдохновение клуши, высидевшей цыплят. Стараясь убедить не только каждого цыпленка, но и весь свет, что она знает полную правду об окружающем мире, где самым главным являются червяки в земле, грозная клуша квохчет, раздувая перья на шее, заставляет всех, кто видит ее, поверить этому… Она, бедняга, удалилась из дома, стуча коготками по полу, унося свое несостоятельное вдохновение и материнское безумие, заставляющее ее квохтать даже в одиночестве и, разрывая лапами навоз, убеждать самое себя, что она все знает на свете, и всему может научить, и права во всем, и непоколебимо убеждена в той истине, что сия навозная куча увенчивает Вселенную.
Но ее единственный цыпленок, наплевав на все призывы, остался лежать в своей постели, свернувшись под простынею в калачик. Двадцать восемь лет бедная Серафима Григорьевна квохтала над своей дочерью, а та, даже выйдя по-приличному замуж, предалась разврату с мальчишкой. И всего этого Серафима Григорьевна постигнуть не могла. Пытаясь осознать всю низость и мерзость падения дочери, Серафима Григорьевна одновременно воображала разные виды казни, которым надо было подвергнуть любовников. Она всю жизнь мирно проработала экономистом и дома даже цыпленка не могла зарезать, но тут живо представляла себе, как свяжет голых любовников веревкою, на тачке отвезет к пруду и сбросит в воду. А то можно было привлечь к ответу и одного широкоплечего мальчишку, детдомовского шпаненка, сдать его в милицию под каким-нибудь подходящим предлогом… Серафима Григорьевна испытывала такую жгучую ненависть к недозволенному греху и к позору дочери, что готова была и на самом деле совершить неслыханное злодеяние или отравить крысиным ядом.
Итак, что же лежало в основе столь воинственной ее добродетели и непримиримой ненависти к женской жизни дочери, осуществившейся не по правилам и понятиям мамы? Я прошу вас, любимая, извинить меня за мои вольности, но уже стоит глубокая ночь, третий час, время, когда мне особенно нехорошо, и я без всяких попыток смягчения, ретуширования, сглаживания острых углов думою о проклятых силах, мешающих осуществлению подлинной любви. Я давно уже не сплю по ночам, чтобы думать о вас и чтобы не видеть вас во сне, в котором происходит всегда одно и то же: бесконечные мои попытки объясниться в любви, и
Я не сплю по ночам для бесед с вами и могу это делать с того времени, как стал понимать, что вся моя дневная деятельность, то бишь усердная видимость деятельности, это и есть, оказывается, сон, дьявольский блеф бытия, и мне оставалось лишь приспособить к автоматизму подобного времяпровождения физиологический акт сна. Я стал спать на работе, научившись при этом не закрывать глаз, не храпеть и не принимать горизонтального положения, — стал спать на ходу, и никто до сих пор ничего не замечал за мною. А ночью я вновь у ваших ног и могу говорить вам все, что заблагорассудится, выкладывать все, что знаю, не опасаясь быть непонятым, осмеянным или выданным, ибо мои вольные речи никогда не коснутся ваших ушей. Конечно, мне жаль, что мои умные мысли и головокружительные перевоплощения так и останутся недоступными для вас, но я вас настолько люблю, что готов всю жизнь служить одному звуку вашего имени, как самая преданная собака служит хозяину.
Но вернемся к Серафиме Григорьевне. В добрые еще времена она неоднократно говорила мне: «Будь, Митенька, порядочным человеком, это прежде всего, и тогда у тебя все будет в жизни хорошо». Меня так и подмывало спросить, обстоит ли все хорошо у нее самой в жизни, — в том, что Серафима Григорьевна порядочный человек, не могло быть никакого сомнения. Но я не осмеливался спросить — хотя и видел, что не все у нее могло сойти за «хорошее».
Я имел возможность пристально наблюдать за жизнью этого широко распространенного оборотня, нашей мирной курочки-рябы, и составить себе представление о религиозных воззрениях квохчущей клуши. Могу со всей основательностью беспристрастного наблюдателя утверждать, что они тяготеют к древним видам шаманизма. Я видел своими глазами, как эта полная, рыхловатая, опрятная женщина водила ложкой в тазу с кипящим вареньем, вызывая духа покровителя дома, который должен был укрепить ее пошатнувшуюся веру. И из тоненькой струйки керосиновой копоти, скользнувшей по боку медного тазика, выросло, словно дерево, высокое существо неопределенного вида. Призрак-дух, вызванный истовым камланием Серафимы Григорьевны, подмигнул ей, обещая полный порядок, но Борис Егорович, нашедший под старость лет какую-то огненную женщину в Москве, по-прежнему редко бывал дома, а если и приезжал, то, грозно хмуря свои лохматые каштановые брови с проседью, ни с кем не общался, ел свое, привезенное в портфеле, и рано утром уходил к электричке, так и не молвив словечка.
Серафима Григорьевна отбросила прочь предмет для вызывания духа серебряную большую ложку с костяной ручкой и принялась жаловаться своему духу-покровителю. Тот напоминал ей, что никогда в жизни она не выругалась плохим словом, не носила юбок выше колен, также не глазела в доме отдыха на чужих мужиков, а усердно вязала пуховый пуловер для дочери, никому, кроме врача, не показывала своих грудей, не подавала из ложной жалости милостыню наглым цыганкам в электричках, таскающим на руках — для вящего сочувствия замурзанных младенцев… Словом, перечень ее добродетелей рос, Серафима Григорьевна сама это видела и постепенно успокаивалась: ее дух-покровитель, благосклонно кивая головою, под конец тихо возносился к потолку и растворялся в кухонном воздухе, где-то меж развешанных на веревке бледно-голубых бюстгальтеров восьмого размера.
Я был вытурен ею из дома самым бесцеремонным образом, причем сделала она это в отсутствие Лилианы, когда та ушла в баню, и Серафима обошлась на прощанье довольно грубо со мной. Но, честное слово, я и из смертного мига, вскрывающего истину каждого события жизни, мог бы подтвердить то, что и всегда говорил раньше: я любил ее, относился почтительно к этой несчастной клуше. О, воинствующие ругатели мещанского уюта, богемолюбивые ниспровергатели быта, энтузиасты двадцатых годов и хиппари шестидесятых, — если бы вы знали, как мне после сиротства, многих лет детдомовского полуказарменного быта нравилось бывать на чистенькой кухне Серафимы! С каким восторгом я смотрел на зарождение и завершение грандиозного пирога с клубникой, слушал произносимые вслух стратегические планы атаки на созревающие помидоры, — им надлежало >в скором времени оказаться в стеклянной тюрьме, залитыми душистым маринадом и закрытыми сверкающей консервной крышкой. Завороженно я внимал легендам о царском варенье из зеленого крыжовника, который варили, удалив всю внутренность из каждой ягодки.
Митин убийца, с осклабистою улыбкою кабанчик, некто Игнатий Артюшкин, почти всю свою жизнь служил только по разным охранам. Артюшкин Игнатий однажды стал знаменит тем, что, находясь на излечении в Первой Градской больнице, был пойман нянечкою на месте преступления, то есть в уборной, где он красным карандашиком изображал на стене некий плакат в сортирном жанре. На крик нянечкин сбежались больные, врачи, и тогда Игнатий, имевший всегда и только квалификацию стража, выхватил из воображаемой кобуры воображаемый пистолет, замахнулся на нянечку и принялся делать судорожные жесты, демонстрирующие то, как бы он стал дубасить рукояткою пистолета по седой голове старухи. Пачкуна Артюшкина выписали раньше времени, что намечал он провести на больничных харчах.