Белка
Шрифт:
Она взяла свернутый вчетверо листок, положила в конверт и спрятала в сумочку.
— Что именно? — ответила она, щелкнула замком сумочки и отчужденно взглянула на меня. — И зачем, извините меня?
— Затем, что Митя лежит здесь, в земле, а мы с вами еще на земле, и вы должны интересоваться тем, что происходит вокруг вас.
— Почему это я должна интересоваться? — Взгляд у нее был такой, что я уже не мог уйти, отступить…
— У нас на флоте был один случай. В подводной лодке начался пожар. Мы задраили проходы в переборке, чтобы огонь не прошел в другие отсеки. Ребята, которые остались в огне, сгорели заживо. Мы слышали, как они стучались и кричали нам. Но открывать было нельзя. Мы спаслись, а они погибли.
— Ну и что вы хотите этим сказать?
— Не думайте, что нам просто было. Я, например? с того раза и поседел. А двоих пришлось вчистую списать — повредились
— Очень жаль. Но чего вы от меня добиваетесь?
— Я хочу, чтобы до вашего сердца дошло… Те ребята, которые сгорели заживо, были совсем молодыми. Они не дожили свое, понимаете? Из-за нас не дожили. И если мы еще здесь, на земле, то мы должны за них дожить. Вот и за Митю тоже. Он ведь тоже за кого-то из нас не дожил.
— А зачем это нужно? Кому? — со сдержанной досадой отвечала она. — Я тоже не дожила… не доживу. Ну и что с этого? Кому какое дело? Кому мы должны? Кто нам должен? Какой-то жалкий мерзавец убил Митю, а ведь мальчик был гениален. Сможем ли мы с вами или этот тип _дожить_ за Митю? О чем вы лепечете как в бреду? Лучше всего сказать себе правду: я живу еще только потому, что смерти боюсь, а вовсе не потому, что жить хочу. Жить на самом деле никто не хочет, даже самые маленькие, смешные дети — и те не хотят, особенно они, поэтому так часто плачут.
— Вы считаете, что они из-за этого плачут? — поразился я.
— А вы как думаете — плачут из-за чего? Человек слезы льет — почему?
— Ну, по разным причинам, — попытался я проявить примирительную и, как мне казалось, необходимую в данном случае рассудительность. — Бывают ведь слезы и от радости.
— Что вы понимаете в этом? И зачем только я трачу здесь зря слова? Ладно, вы не поймете, но хотя бы запомните. Плачет только человек, и вовсе не от радости, а оттого, что знает, как все бесполезно, даже радость. Все люди, все до одного, весь наш мир желает одного: самоубийства. И только страх смерти сдерживает…
Я невольно рассмеялся:
— Вы удивительно напоминаете одного моего знакомого. Он, правда, выдает мысли несколько в ином стиле. «Мир движется к своему ло-ги-чес-кому завершению, и мы всеми средствами содействуем этому» — так примерно он выражается. Фамилия его Тарелкин. У него врожденный порок сердца, он на ладан дышит, уже не жилец, можно сказать. Не стрижется, не моется, вечно сидит где-нибудь в углу и оттуда изрекает свою истину, пугает девочек. (Этот Тарелкин, которого Лупетин вспомнил, и вправду выглядел безнадежным. Под мышкой он неизменно носил книгу Шопенгауэра «Мир как воля и представление». Будучи среднего роста, он выглядел очень длинным из-за того, что был до жути худым, со вваленными щеками; волосы грязной паклей мотались по его сутулым плечам, белым от перхоти, глаза сверкали, как у безумного. Все в училище, включая и циничного, свирепого Сомцова, относились к Тарелкину с подобающим трагической фигуре почтением. И хотя он ни черта не делал на занятиях, его благополучно переводили с курса на курс. Все, скажем, рисовали натуру, а Тарелкин, сгорбившись за мольбертом и веревками сплетя ноги, изучал Артура Шопенгауэра… Так будет продолжаться курса два, а затем однажды Тарелкин исчезнет. Никто ни о чем не станет расспрашивать, ибо всем будет ясно, почему не видно бедняги. Но ровно через год появится в училище чистенький, гладкий мальчик, с неясными щеками, стриженный под американца начала века — и все ахнут, узнав, что это Тарелкин собственной персоной, тот самый доходяга, который всем говорил о «логическом завершении» мира. Оказывается, ему сделали удачную операцию сердца, редчайшую в своем роде, и он совершенно выздоровел и за год вымахал на полголовы и налился розовым юношеским соком… Пройдет еще много лет, и я однажды, идя по Арбату, вдруг носом к носу столкнусь с повзрослевшим Тарелкиным, который, наев изрядную ряшку, облаченный в добротный костюм, предстанет передо мною в сопровождении четы почтенных морских свинок. Тарелкин неохотно со мной поздоровается, представит тещу и тестя, которые весыла недружелюбно оскалят на меня свои длинные зубы; мое предложение посидеть где-нибудь в кафе и поговорить отклонит, сообщив, что идет с родителями жены в магазин; затем, не ответив на мой вопрос касательно того, как поживает господин Шопенгауэр, и не попрощавшись со мною, Тарелкин гордой поступью пойдет далее, размахивая руками, конвоируемый семенящими следом толстенькими родственниками… О, если бы Лупетин мог знать, что будет такая судьба у предрекателя логического завершения мира, то ему легче было бы возразить Лилиане, внушавшей ему, что любой человек — потенциальный самоубийца.) Я мог бы ей сказать, что жизнь предстает отвратительной и невозможной лишь
Короче говоря, я мог бы сказать Лилиане, что она права, но потому лишь права, что впала в беду и горе, и ей надо скорее выкарабкиваться из своей черной ямы. Я мог бы это сказать, но ответил ей по-другому.
— Неужели и мы с вами тоже? — спросил я.
— А почему вы думаете, что мы исключение? — усмехнувшись, вопросила она.
— Но я не чувствую пока прямого желания топиться или вешаться.
— Боже мой, — тихо проговорила она и обеими руками, медленно подняв их, пригладила блестящие волосы, — боже мой! Зачем я только трачу здесь слова?
— А вы не думайте, что я такая уж дубина. Это физиономия у меня такая неудачная, — попытался я наладить более дружелюбный топ. — Если вы думаете, что я вас не понимаю, то вот что я вам скажу. Меня в детстве много били, ну и я тоже бивал кое-кого. Однажды мы дрались палками со шпаной из соседней большой деревни, и я вышиб одному малому глаз. Все разбежались, когда он упал и стал кататься по земле, и я тоже смылся. А потом мне стало страшно чего-то, и я вернулся. Подхожу к нему, а он стоит на коленях посреди пустыря и одной рукой пытается запихнуть какой-то кровавый комок в глаз. Я сначала не понял, а потом дошло — это же выбитый глаз он держит в руке. Я повернулся и снова убежал. Спрятался в сарай, долго сидел на дровах, а потом приладил к балке веревку, сделал петлю, сунул голову и ногой полено отпихнул. Трудно объяснить, конечно, почему я это сделал. Но не об этом разговор, Я хочу вам сказать, что это теперь нисколько для меня не страшно. Никаких таких мучений. Как уснуть все равно. Так что смерти я не боюсь, но и, честно говоря, вовсе ее не желаю. Меня тогда случайно успели снять и откачали, я после этого никогда уже не пытался повторить пройденного, потому что наилучшим образом понял, что я больше всего хочу жить, просто жить, понимаете? А было мне, когда я вешался, всего пятнадцать лет.
— Спасибо за науку. А теперь я пойду, извините.
— Куда это вы пойдете? — растерянно спросил я.
— Что значит — куда? Куда мне надо. — С беспощадным равнодушием оглядели черные глаза меня с ног до головы; стояла она уже вполоборота ко мне.
— Кем вы хоть работаете? Какая ваша профессия то есть? — брякнул я, совершено еще не зная, что делать, что придумать, что сказать… — И как зовут вас, скажите мне, ради бога.
Она не ответила, повернулась и пошла прочь, дымка нежной зелени клубилась вокруг ее головы, черная эта голова высоко и непреклонно несла свою гордость, беду, страшное одиночество, и голубое пальто четким мазком легло на белый фон березовых стволов. Я внезапно понял, что вижу перед собою мотив картины, которую всегда хотелось мне написать. Надо было только убрать все лишнее, случайное, не соответствующее моей духовной жажде: убрать могилы и позорные плиты из бетона, убрать мусор старых траурных венков, глиняные развороченные рвы, въезжающий на кладбище автобус-катафалк: убрать все мертвое и полумертвое и оставить лишь дух весенней рощицы, синеву над нею и мощно, радостно повторяющее небо пятно-лазурь яркой одежды женщины, тайна которой была в том, что я любил ее как саму душу этой картины, как замысел божий, внезапно коснувшийся моего сердца.
Она ушла, но во мне навсегда осталась картина, которую я должен был когда-нибудь написать. Уменьшившись до размеров невидимой мозговой клетки, она была спрятана в глубине моей памяти. И теперь должна была ждать своего часа, когда некий душевный порыв выхватит, извлечет ее на свет… Я мучительно боролся с собой, принуждая себя броситься вслед за Лилианой, идти с ней рядом, пусть бы она ругала, унижала меня как хотела, но быть рядом, не дать ей сделать то, к чему она была устремлена всей своей надорванной душой. Надо было мне при надобности хотя бы и насильно оставаться возле нее, сопровождать ее везде кГвсюду… но я не стал ничего делать.
Я поехал с кладбища в училище. Утренние штудии я уже пропустил, но еще мог бы поспеть на предпоследнюю пару по рисунку. Этот класс вел на нашем курсе Сомцов, на него я и наткнулся, когда подошел к аудитории. Он вышел в коридор покурить.
— Лупетин, почему изволите опаздывать? — насмешливо и, как всегда, грубым тоном вопросил преподаватель.
— Зарабатывал на жизнь, Генрих Афанасьевич, — не сморгнув, соврал я.
— Меня это не касается. Можете гулять дальше.