Беллона
Шрифт:
Есть душа. Ее тело - душа. Ее кости - душа. Ее танцевальные связки и сухожилия, растянутые до ужаса, до боли, - душа. Все падает, рушится. Меркнет. Исчезает - неумолимо, непоправимо. Истончается. Тает. Улетает.
И она летит. Так просто. Они еще кричат над ней. Она ребенок. Она только родилась, и перерезают пуповину, и закапывают в глаза альбуцид, все еще кричат, вопят: Ната! Ната! Ната! Очнись! И бьют по щекам. И сквозь зубы вливают спирт. Он безвкусный, но очень горячий. Жаркий. Он сжигает ей глотку навек.
Там, в землянке, и еще под открытым небом, в траншее,
Воздух сгустился и поплыл между ее лицом и хохочущим ликом Тенгри, и глаза мертвого ребенка видели сквозь закрытые чужой красной резиновой рукой веки.
...все-таки влили ей в рот спирт, и обожгли язык и глотку, и она повернула голову и очнулась.
Очнулась на кушетке. Открыла глаза. Огромные окна, без занавесей, открывали голый разрушенный город - изъеденные бомбежками камни, кружевные, после артобстрелов, стены. В их окнах еще торчали стекла. А множество домов глядело пустыми глазницами. Глаза выбили.
Люди выбивали глаза людям и домам.
Люди расстреливали и взрывали людей и дома.
Дом - тоже человек; расстрелять его так просто.
Все так просто. Так...
– Фройляйн Инге, вы пришли в себя? Превосходно! Как вы сейчас?
Ажыкмаа изумленно спустила ноги с кушетки.
Ноги обтянуты фильдеперсовыми чулками.
Ноги в лаковых туфлях на каблуках. Лак потерся, потрескался на сгибах. Война.
– Я?
– Ей пришлось заново вслушиваться в свой охрипший голос.
– Спасибо, герр Штумпфеггер, мне уже лучше.
Подумала быстро и сказала бодро:
– Мне уже совсем хорошо.
– Ну вот и славно.
Врач в белом халате, в белой шапочке, она тоже в белом халате, только ткань без единого пятна крови. Все lege artis. Comme il faut. Дверь открыта настежь. Окно распахнуто. По комнате гуляет весенний ветер. Комната - ординаторская госпиталя. Они с доктором говорят на незнакомом языке, но она все понимает, и он тоже. Она догадывается: язык - немецкий, и она немка, и доктор немец. И это Берлин, а может, Кобленц.
А может, Дрезден. А может, Потсдам. А может, Росток. А может, Эссен. А может, Гамбург.
Руины. Развалины. Кружевные, на просвет, серые стены.
Война рядится в серые кружева. Модница.
Ажыкмаа проглотила слюну, загнала внутрь тошноту. На столе перед доктором Штумпфеггером, на стекле, лежала отрезанная ручка маленького ребенка. Кисть. Очень аккуратно отрезанная, и кровь аккуратно остановлена зажимами. Уже не кровит. Несколько капель на стекле, и все.
– Что...
Доктор опередил ее вопрос. Перехватил глазами ее глаза и насильно поднял их от детской отрезанной, будто лягушачьей лапки.
– Не волнуйтесь. Материал для научных изысканий. Младенец умер прямо на операционном столе. Фюрер будет доволен, если мы ему представим...
Доктор говорил старательно, четко и обильно, но она не слушала. Не слышала.
Встала,
– Я готова.
– Прекрасно. Прошу!
Герр Штумпфеггер вежливо пропустил ее вперед себя, и она первой вышла в открытую дверь.
Это была работа. Пот тек по спине, как всегда, когда она работала в операционной. Она едва успевала поворачиваться. Кроме Штумпфеггера, в огромной операционной, устроенной в холле госпиталя, работали еще четыре опытных хирурга. Завывала сирена воздушной тревоги. Они никуда не уходили, продолжали работать. Резали, зашивали, зажимали, опять разрезали и снова шили. Каждодневный труд, ему их учили долго и старательно; и они старательно и долго учились, а теперь вот пришла война, и русские наступают, русские уже рядом, и у них сегодня, после двух налетов русской авиации, так много раненых, так много орущих, требующих жить детей и испускающих дух стариков. Старики устали жить. Устали от войны. Они проклинают Фюрера, что он все это с ними сотворил. Они проклинают себя, что родились в это время: чуть бы раньше или чуть позже, и войны бы не застали. Чушь. Война идет всегда. И везде. Ее нельзя миновать. От нее невозможно убежать.
От нее можно убежать только в смерть: там спокойно.
Но где гарантия, что ты не родишься завтра? И не увидишь самую страшную войну на свете?
Раненые. Старики. Девушки. Дети. Простые люди. Бродяги. Богачи. Всех уравнял страх смерти; и эти раны, и эта фонтаном хлещущая из артерий кровь. Иглу! Кетгут! Зажим! Все как всегда. Все как обычно. Госпиталь. На каталках санитары то и дело ввозят в гигантскую операционную раненых. Сколько их там? Вся земля.
И ввезли на каталке, и сгрузили на стол, как бревно, человека, мужчину; и Ажыкмаа всматривалась, так впивалась глазами в его лицо, что сама себя позабыла.
И это не она кричала, а другая, через горы времени:
– Никодим!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ЖИВОТ НЕЖНЕЕ НОЧИ
[дневник ники]
2 октября 1942 года
Сейчас два часа ночи. Я совершенно не хочу спать. Всю трясет. Мы с Татой Измайловой решили подежурить в парадном. Я сижу на корточках у стены. Взяла с собой из ящика письменного стола дневник. Чернильница-непроливайка стоит на полу, у моих ног. Ручку неудобно окунать, но в перышке, если хорошо зацепить, чернил надолго хватает. Иногда на все предложение.
Тишина. Мы с Татой смотрим друг на друга, потом слушаем тишину, и мне кажется - у нас уши шевелятся, как у зверей.
С конца августа налеты - то и дело. Фашисты будто задались целью разбомбить город. После бомбежек там и сям горят дома. Мы слышим на улицах стоны и крики раненых. Об убитых я стараюсь не думать. Крепко зажмурюсь, крепко-крепко - и мысли куда-то проваливаются. Немцы рядом. Они, наверное, думаю, что вот-вот возьмут нас без боя. Они обстреливают город из дальнобойных орудий. Их самолеты бомбят железнодорожные вокзалы, речной вокзал, пристани и гавань.