Беллона
Шрифт:
Иван перед войной вступил в комсомол. Всех принимали, и его позвали, и он пошел.
А что это было такое, комсомол, он толком и не знал.
Вот про девок он знал: эта - пойдет ночью на Стешкин бугор, а эта - не пойдет.
Галька, где твои глаза-угли? Твои груди-пироги?
Женка, женка, роди мне медвежонка...
Лицо накрыло овчинной рукавицей, мир посерел, и он сжал кулаки и вздохнул глубоко, чтобы все опять, как после дождя, прояснилось.
Ната встала к столу с одной стороны. Евстолия Ивановна - с другой.
Хирург руки в резиновых
Назавтра вся рота знала: зашитый кетгутом и обмотанный бинтами немчик как две капли воды похож на Ваньку Макарова. При немчике нашлись документы, в кармане гимнастерки; ихний фрицевский паспорт и ихний, фрицевский военный билет, что ли, и там все по-ненашему. И еще круглый металлический жетон с буквами и цифрами. Хирург, он знал немецкий, пошуршал бумагами и перевел: "ГЮНТЕР ВЕГЕЛЕР, 22 ГОДА", - а живет в Касселе, и вроде бы неженат, про жену в аусвайсах ничего не прописано.
Жетон взвесил на ладони. Усмехнулся. Сжал в кулаке.
Огни ходят по дегтярному небу, огни. В землянке, укрытый шинелями, лежит спасенный немчик, дышит, сопит, спит; зачем? Зачем мы, русские люди, оставили жить на белом свете эту сволочь, гниду говняную? Сразу бы к ногтю, сразу в расход.
Глаза не открывались долго, потому что были мертвы.
Мертвые глаза не видят. Мертвые мысли не вспыхивают и не текут.
Ничто мертвое не движется; мертвая материя косна, угрюма, она - сгусток то ли железной твердости, то ли разымчивой, истомленной последней мягкости, когда все напряженное и сжатое превращается в потустороннюю свободу, в небесную легкость.
Нет, смерть - это не облака в небесах, нет в ней никаких небес. Есть тяжесть и чернота, и плохой запах, и вечное невозвращенье.
Мертвые глаза внезапно дрогнули и поплыли вкось, вбок - под чугунными, ледяными веками.
Под закрытыми черными, обгорелыми веками глаза зрели.
Что? Боль?
Разве можно видеть боль?
Тому, кто умер и воскрес, - можно.
В щель между разлепленными веками полился слабый, молочный, кислый, жалкий свет.
Свет резал его скальпелем. Отрезал верхнюю часть черепа от челюстей и щек.
Сейчас ты перестанешь думать. Думай скорей. Вспоминай. Где ты?
"Я на войне", - сказал себе Гюнтер. Потом подумал и добавил: "И я живой".
И, только он сказал это, заплакал, все внутренности в нем скрутились в тугой жгут и зарыдали, изошли стыдной влагой, солеными, как кровь, слезами.
"Ты на войне. Ты на войне. Тебя убили. Но ты живой. И ты лежишь. И ты замотан. Весь. С ног до головы. Это бинты. Тебя обмотали всего белыми бинтами. Снегами. Ты не выберешься из-под них. Мама! Мама! Я никогда больше не увижу тебя. Меня оживили для того, чтобы допросить, а потом убить".
Он слишком хорошо и сразу все понял.
Вокруг него молчали все. Молчало все. Спал рукомойник. Спали свертки марли. Спали шинели, пахнущие потом и солью и собачьей шерстью, на них медно, зелено блестели
Тишина. Не стреляют. Нет атаки ни с той, ни с другой стороны.
А может, замирение?
Какое замирение в начале войны. Вождь обещал им молниеносную войну, а где она?
Где они все? Какие жестокие, огромные белые поля здесь, под Москвой.
Кажется, он слышал над собой женские голоса, когда его резали острым ножом. Без анестезии. И, кажется, от боли он то и дело терял сознание.
И это было хорошо. Иначе пришлось бы кричать, громко орать, а это стыдно.
Солдаты Великого Фюрера не плачут никогда. Германия превыше всего, и с ними Бог.
А с грязными русскими свиньями? Да разве у них есть Бог? Они даже не знают, что такое Бог. И не узнают никогда.
Пусть Бог останется навеки с ними, с немцами. С избранной, великой нацией, призванной вернуть миру истинную музыку; истинную мудрость; истинную власть; истинную веру; а превыше всего - истинную силу.
Какой он слабый сейчас. Из него вылилось так много крови.
Гюнтер хотел перевернуться на бок. Не смог. Резкая боль отъединила от тела руку и ногу, и они, рука и нога, плыли отдельно в воздухе, качались, как водяные лилии на скользких стеблях. А еще боль поселилась в подреберье, немного поворочалась там - и вырвалась наружу, и располосовала надвое его живот, и живот свело судорогой, и Гюнтер, не в силах сдержаться, раскрыл рот и дико закричал.
Это ему показалось. На деле он беспомощно шлепал губами, и птичий клекот вырывался из его пересохшей глотки.
– Пить, - сказал он на родном языке, ибо не знал языка врага, - пить, пожалуйста... пить!
Все молчали. Все молчало. Все спало: стаканы на тумбочках и бутыли со спиртом, каски, медицинские сумки с красными крестами на кожаных боках, гребень, что выпал из черных кос Наты и теперь валялся у нее под ногами. Спал забытый конверт с начатым, но недописанным адресом; спал автомат, и рядом с ним две винтовки. Жизнь спала тихо и крепко, уступая на миг место смерти, похожей на сон.
Голос Гюнтера услыхала Евстолия Ивановна. Ткнула пальцем в переносицу, поправила очки. Спустила с носилок ноги на пол. Потом, вслед за ногами, поднялась вся. Грузность ее дебелых, мирно стареющих груди и живота к плечам и запястьям переходила в лошадиную костлявость. Хирург любил эту сестру, ласково звал ее: "Истолька".
Шарк-шарк - ноги в солдатских сапогах - по сырой и холодной земле - к Гюнтеру, навзничь лежащему. Над головой вместо адского многозвездного неба - сырые рваные простыни. Чтобы на рваные раны с небес снег не сыпал. Хирургу работать не мешал.