Беллона
Шрифт:
Чем дальше я шла, тем страшнее становилось. Люди прижимались ко мне. Шла, семенила живая куча, многоголовая, многоглазая. Растрепанные волосы. Растопыренные пальцы. Сжатые кулаки. Живое тесто катилось, скатывалось в грязный шар, ветер месил его, раскатывал по жесткой земле, и это уже не был мой народ. Это был нищий страшный, потерявший единый голос, обреченный хор, когда молча кричат, когда ложатся ниц перед неизбежным.
– Двойрочка, - шамкнула старуха Штыпель, - возьми меня за ручку...
Она лепетала, как дитя.
Дитя. Все мы сейчас дети. От рождения до смерти человек -
Дети! Дети! Куда вы бежите! Остановитесь!
– Азохн вей, - сказала старая Сара на идиш, - айн бисхн вайн...
Она бредила наяву, на ходу. Я крепко взяла ее за руку.
И она успокоилась.
Толпа напирала. Задние давили. Над нашими головами летели тучи, серые и мохнатые, они задевали лохматыми краями наши затылки, и голые, и в платках, и в шапках, и в ермолках. Пахло смертью. Пахло близким снегом. Пахло духами "Рассвет". Пахло рисовой пудрой. А еще плохо пахло: должно быть, старик обделался от страха. Или - ребенок.
Ребенок. Каждый из нас ребенок. Детей, как скотину, гонят умирать. Разве так делают на свете, люди?!
– Пощадите!
– крикнула я истошно.
Я просто больше ничего не могла сделать для моих бедных людей.
И солдат в железной мощной каске дал очередь над головами, чтобы ни я больше не орала, ни кто другой. Никогда. До самого конца.
И все шли и бежали молча. Молча.
Сквозь осенние голые ветки показался Великий Овраг. На его склонах и на дне и вправду белело что-то, похожее на рассыпанную известь. На белое вкусное мороженое в земляной черной, страшной вазочке. Люди закричали: "А! А! Не надо! Смилуйтесь! Пощадите!"
Они кричали мои слова, а я молчала.
Только крепче сжимала руку старой Сары.
И старая Сара благодарно поглядела на меня и пробормотала, раздвинув пергаментные губы, и я увидела, как по-детски, по-зверьи расходятся в стороны два ее передних гнилых зуба, просвечивая насквозь, образуя смешную заячью щербину:
– Дитя мое... я вижу море...
Почему море-то, море-то почему, подумала я потрясенно и рассеянно, к чему тут море, - и точно, вокруг нас шатались, плясали волны людского моря, и мы со старой Сарой были одними из этих вздымающихся и опадающих волн. Волны, что накатывались сзади, выдавили нас, идущих в первых рядах, на самый край оврага. Теперь я уже хорошо могла рассмотреть это белое, ломкое, мучнистое, что было насыпано на черную землю.
Это светилась белая смерть. И смертью, острой и перечной, пахло в сером предзимнем воздухе.
– Хальт!
– крикнул солдат в мрачной каске.
– Хальт, юдише швайне!
Мой народ встал. Встало, не колыхалось больше людское черное море.
Мое еврейское, родное, милое море. Я лодочкой в тебе плыла. Я переплывала тебя из конца в конец, такое ты было маленькое, чудное, мое. Я видела твоих рыбок и крабов твоих, и я грелась на твоем песочке, и я вытирала полотенцем
А сейчас мы все утонем в тебе. О, какой темный, ветреный, серый, гнусный день! Солнце тоже расстреляли. Еще прежде нас. Как жестко, умело держат солдаты автоматы! Я знаю: из стволов вырвется огонь, будет бить в волны моря. Огонь прошьет воду и ударит в дно. И земля взорвется. А может, море расступится, как Чермное далекое море в прокаленной, больной пустыне, и все евреи уйдут по свободному, голому дну, смерть их отпустит, пощадит?
– Детей пожалейте!
– вознесся высоко, к брюхам быстро бегущих туч, отчаянный голос из толпы.
Голос матери. Она хочет спасти детей. Она с радостью умрет, если детей оставят жить.
Старая Сара обернула ко мне мятое, жатое как старый сапог лицо.
– Детонька... ты ж еще такая детонька... еще даже и не жила как следует... на свете...
И я подумала: мне уже шестнадцать лет, я уже целую жизнь прожила.
Много в мои шестнадцать уместилось. Дом на киевском Подоле. Печенье с корицей и кнедлики в меду. Баба Фира, бешеная и безумная, что жила у нас в ванной комнате, а ела, как котенок, из миски на полу: только так хотела, не иначе, хоть ей еду и ставили на стол, и с собой за стол усаживали. Добрая была такая баба Фира, дивная, светлая. Косая черная челка через весь сумасшедший лоб. И усики, эти черненькие усики. Черная поросль над вечно дрожащей синей, лиловой губой. Я спрашивала маму: "Мама, а разве у женщин бывают усики? А если бабе Фире их побрить?"
А мама - плакала.
Столько всего: и белые голуби на Крещатике, и белые свечки каштанов в Одессе, меня туда возили на скором поезде, на конкурс певцов, и я громко, широко открывая рот, пела: "Славное море, священный Байкал, славный корабль, омулевая бочка! Эй, баргузин, пошевеливай вал, молодцу плыть недалечко!" - и мне поставили высокие баллы, и я заняла второе место, мне торжественно вручили серебряную медаль, позолоченный диплом и коробку шоколадных конфет фабрики "Рот фронт", а потом я маму спрашивала: "Мама, а Баргузин - это такой крестьянин, что ли, и он вращает корабельное колесо?" - а мама хохотала до колик в животе. А потом мы пошли на Ланжерон, и я ходила по пляжу и собирала красивую цветную гальку в мешок. А море сияло. И солнце, катясь за горизонт, сияло, слепило глаза. Стреляло в меня лучами.
О, всего столько, и все вижу в один миг! Значит, правду говорят, что перед смертью человек враз видит всю жизнь!
Смерть деда Ицхака. Дед Ицхак, вижу тебя, как ты лежишь под русскими иконами. Все смешалось у нас на Подоле: Вкраина и Советский Союз, местечко и далекая, как пустынные звезды, Иудея. Давно мой народ забыл родной иврит. Идиш - язык кривой и чужой, родным лишь притворившийся. Юдиш-тайч, откуда, из каких заморских стран вывезли тебя в железной клетке, клювастый смешной попугай? Но я выходила на школьную сцену и пела: "Тумбала, тумбала, тум-ба-ла-лайка! Тумбала, тумбала-лала, тумбалалайка... Тумбалалайка, шпиль балалайка... Шпиль балалайка, фрэйлех зол зайн! " - и дети и учителя хлопали мне в ладоши! А учительница истории тихонько шепнула мне: "Великой певицей станешь, если будешь хорошо учиться!"