Беллона
Шрифт:
– В строй! Живо! По местам!
Женщины, не веря себе, пятились. Втирались, вминались в строй. Люди расступались. Заслоняли их грудью, плечами. Гладили детей по головам. Сегодня все остались в живых. Никого не расстреляли. Случилось чудо.
Ветер гнул колючую проволоку. Я глядела на колючки и вспоминала шиповник в садах на Подоле. Итальянка нетвердым, пьяным шагом подошла ко мне.
– Пусть тебя все благодарят. Я пожалела твой живот.
Она не могла говорить, задыхалась. Я подумала: она сейчас упадет. Я протянула руку, чтобы она могла
– Спасибо, - сказала я.
– Как тебя зовут?
– Зачем тебе? Чтобы в своих молитвах меня поминать?
– Я видела ее кривую, как казацкая сабля, улыбку.
– Меня зовут Наттер. Гадюка.
– Это не имя, - упрямо сказала я.
– Меня все здесь так зовут. Даже командование.
Она повернулась и зашагала прочь. Я глядела, как ее острые каблуки вминаются в белую солнечную пыль.
Женщины столпились вокруг меня, опускались на колени и целовали мне руки, колени и живот. И весь подол моей робы вымок в слезах.
Больше перед строем никого не выкликали, чтобы убить у всех на глазах.
И каждый день людей собирали на помывку в баню, и все прекрасно знали, что это за баня. Из этой бани никто еще не вернулся в барак.
А с воли все приходили и приходили в лагерь грузовики, и из кузовов вытряхивали людей, как изношенное тряпье, и загоняли в наш барак и в другие бараки, - пища для печей все прибывала, люди становились хлебом смерти, и все воспринимали это спокойно и равнодушно, постепенно привыкая к такому порядку вещей.
Наступил мне час родить. Я почувствовала это: живот опустился, и между ног стало влажно, мокро. Юбка стала вся мокрая, хоть выжми. Я знала это выражение, так говорили женщины в нашей семье, когда рождался маленький: воды отошли. Да, это воды отошли, и я лицом к лицу оказывалась сейчас с неведомой болью, а в конце меня ждала неведомая радость, но это когда еще! А может, я не перейду реку боли?
"Ведь в родах умирают, умирают", - шептала я себе, а живот под моей рукой то опадал, то поднимался снеговой горой, живым бешеным сугробом. Хорошо, что все это пришло ночью: днем, если бы я не вышла на работу, в барак бы пришли солдаты и меня застрелили - за то, что я на работу не вышла. А так, думала я, ночью рожу, а днем на работу пойду.
Легла на нары на спину. Подняла и развела колени. Мои дети таращились на меня. Мои дети, да, мои: черненький Миша, рыженький Никита и беленькая Лизочка. Я уже дала себе слово: если я выживу и если они выживут - мы не расстанемся никогда, я всех выращу, всех подниму. Миша подложил ручонку мне под затылок. Лиза, как заправская повитуха, подняла рубаху и обследовала мой живот.
– Ты кричи, кричи, Двойрочка. Легче будет.
– Кричать тут нельзя, - прошептала я, и глаза мои наполнились слезами, так смешно мне стало от Лизиной заботы, - ноченька,
– Ну тогда стони.
– Мне пока хорошо, деточка моя, мне же совсем не больно, вот ни чуточки.
Я изобразила веселую улыбку, чтобы Лиза поверила. Она не поверила, покачала головой: врешь ты все! Тогда я поманила ее к себе пальцем поближе, она наклонилась, и я прошептала ей прямо в ушко под косичкой:
– Знаешь, на мне есть такой невидимый пояс. Ну, такой волшебный. Он спасает от боли... и даже от смерти. Думаешь, почему нас всех пощадили, не расстреляли? Потому что на мне надет этот чудесный пояс. Поняла?
Она кивнула. Глазенки засветились любопытством.
– Поняла.
– Тише говори. А то народ разбудим. А всем рано на работу. Хочешь, я потом на тебя этот пояс надену?
– Когда потом?
– После того, как мой ребеночек родится. Пояс поможет мне родить. Он такой, он помогает. Меня на него надела моя мама, когда мне исполнилось три годика. И с тех пор, знаешь, я все время под охраной. Вот, гляди!
– Я рванула вниз ворот истлевшей, тысячу раз штопаной рубахи.
– Видишь? Ну, видишь?
Лиза разглядывала мои шрамы на груди. Сюда стрелял Гюнтер.
– Вижу. Шрамы.
– Она потрогала шрамы пальчиком.
– И что?
– А то! Это меня убивали - и не убили. И я боли даже вот нисколечко не почувствовала. И все срослось. Все-все.
Недоверчивая улыбка взошла на Лизины губы. Потом она хлопнула в ладоши.
– Хочу такой пояс!
– Будет он у тебя. Вот только...
Неистовая боль скрутила меня и выжала, как мокрую тряпку. Я выгнулась - затылок и пятки вросли в нары, спина и зад приподняты в дикой судороге, - и, как ни зажимала себе рот рукой, застонала протяжно и громко, зверино. Лиза отшатнулась. Я схватила ее за руку.
– Лиза! Беги... в медпункт... позови... Гадюку...
Она сорвалась с места, только ее и видели. В открытую дверь барака дунул ветер, вдунул внутрь колкий твердый снег, он оседал на пороге, на волосах и одежде спящих тяжелым, непрочным сном людей. Люди спали и во сне ждали смерти. Укрывались смертью, как одеялом, как соломой, как старым брезентом, стащенным с одинокого грузовика.
Гадюка явилась. В одной руке склянка, в другой - мензурка.
Накапала из склянки в мензурку капель. Дала мне выпить. Я выпила, и дурман бросился в голову, боль маячила сквозь бледную дымку.
– Идти можешь?
– только спросила.
Я кивнула головой, хотя понимала: не дойду.
Гадюка бросила взгляд в распахнутую дверь. Ветер разъярялся, снежная крупка заметала порог, он уже был весь белый. За порогом виднелась ручка рабочей тачки.
– Берите ее, - кинула Гадюка детям, - понесем.
Миша, Лиза и Никита взяли меня за ноги, Гадюка подхватила под мышки, они вынесли меня на улицу и усадили в тачку. Все вчетвером толкали тачку, везли меня в медпункт, а я, чтобы не кричать, грызла себе запястье, и по руке текла кровь, я кожу прокусила.