Белое и красное
Шрифт:
— Спешите? Быть может, выпьете чашечку чая? Знаю, знаю, вы убежденный противник кофе.
— С удовольствием. Я так промерз на площади.
Откровенный разговор был весьма важен для Кулинского. Хотелось понять, как доктор относится к тому, что происходит в среде российской интеллигенции. «Ведь именно она будет определять дальнейший ход развития, — подумал он. — В ее руках теперь судьбы России и Польши. К тому же брат Баранникова входит в Комитет».
— Представляю себе состояние Церетели, принимавшего сегодня парад, — начал адвокат, когда они уже сидели в кабинете и пили чай. — Десять лет тому назад, вернее, около десяти, — поправился хозяин, — его, легального представителя русской демократии,
К удивлению хозяина, Баранников поморщился при имени Ираклия Церетели.
— Да, да, конечно, Комитет действует весьма энергично, тут главное — вырвать инициативу из рук Совета рабочих депутатов, где полно большевиков. Брат говорил, что придется арестовать фон Тильца, столь велико возмущение рабочих и солдат. Но, честно говоря, нам, сибирякам, не очень-то по душе, что на ответственных постах — приезжие, чужие. Пусть Церетели делает революцию у себя на Кавказе, а не здесь.
«Сибирь для сибиряков! Старая песенка», — вспомнил Кулинский, а вслух сказал:
— Говорят, генерал-губернатор Тильц, бывший генерал-губернатор, — поправился он, злясь на себя за свою адвокатскую скрупулезность, — весьма прилично держался в критической ситуации. Пригласил представителей Городской думы, общественных организаций, бывших ссыльных в свой «белый дом» и сам сообщил о том, что в Петербурге свершилась революция. Я слышал это от своего давнего клиента, который был приглашен в губернаторский дворец как представитель Биржевого комитета. Он сказал, будто Тильц заявил, что готов служить новым властям. И даже, хотя трудно поверить в столь высокое благородство царского чиновника, вышел из кабинета, дабы собравшиеся могли свободно, без какого бы то ни было давления принять решение.
«Кто бы мог предположить, что здесь революция будет протекать столь спокойно, — подытожил адвокат. — В Петербурге лилась кровь, а у нас…»
— Честно говоря, дорогой мой, лично у меня к царю, да, пожалуй, и к его министрам, нет претензий, они пытались вести державу твердой рукой. Ведь Россия — это вам не какое-то там западноевропейское государство, которое, прошу прощения, можно пешком за один день пройти, она как-никак империя. Здесь надо править, а не философствовать. Что правили бездарно, по-дурацки, тут у меня есть претензии. Возьмите, к примеру, Тильца и то, что делалось у нас в Иркутске после первого марта. Выходит газета «Сибирь», все бросаются, раскупают, так как слышали, где-то что-то происходит, ведь живем-то не на Луне, хотя кругом тайга. Как-никак есть телеграф. А тут получается, что в России нет столицы. Губернатор запретил упоминать. Ни слова о том, какая там погода, молчок. Просто нет Петрограда и нет революции. Конечно, все на это обратили внимание, уж где-где, а в России, дорогой мой, умеют читать газеты — не только то, что написано, но и чего нету. Однако к чему это? Вижу, и у вас лежат номера «Сибири»…
Кулинский с трудом сдерживался, хотелось прервать доктора и рассказать, что творилось с ним в эти дни, полные неуверенности, самых разных слухов, дичайших выдумок. Но наблюдатель, вернее, свидетель, так он определил свою роль на данном этапе, обязан все видеть и все слышать. Необходима аналитическая работа ума. И при этом поменьше эмоций. Эмоции всегда подводили поляков.
— То, что произошло и происходит в России, еще никто не в состоянии оценить. Главное — кончился период нашей немощи. Вы, наверное, помните эти слова: «Россия сейчас напоминает Геракла в одежде, пропитанной кровью кентавра Несса. Она мечется в муках своего бессилия…» Пуришкевич. Такое только он мог сказать! И вот наконец Россия сбросила с себя одежду, пропитанную… Теперь
— Должен признаться, — Кулинский воспользовался тем, что доктор наконец-то занялся чаем, — я просто поражен темпом, с каким Временное правительство реализует свою революционную программу. Ликвидированы корпус жандармов и охранка, открылись ворота всех тюрем, создана особая комиссия для расследования преступлений всех этих Горемыкиных, Протопоповых… Вот только нет пока никакой декларации по польскому вопросу.
— Это мелочь, — пренебрежительно махнул рукой Баранников. Манера поведения адвоката, его безукоризненный русский язык, да к тому же преклонный возраст доктора дали себя знать. Баранников совершенно забыл, с кем он разговаривает. — Это сущая мелочь, если иметь в виду масштаб событий и их последствия. Истории не известны события такого масштаба. Самое важное то, что теперь можно будет беспрепятственно мобилизовать все силы на борьбу с немцами. Франция и Англия понимают это, поэтому сразу признали Временное правительство.
— Без всяких оговорок?
Вопрос Кулинского не лишен был скепсиса. «Ты еще убедишься, дорогой доктор, что польский вопрос далеко не мелочь».
Перед уходом Баранников заглянул к больному. Вымытый Никитой, в длинной фланелевой рубахе адвоката, бывший каторжник выглядел довольно жалко. Доктор какое-то время вслушивался в дыхание больного. Прощаясь с Кулинским, уже в дверях сказал:
— Дорогой мой, вы можете спать спокойно. Думаю, ваш подопечный поправится.
Сосед его, Кадев, спокойно посапывал за перегородкой; довольно часто он любил повторять, что ему никогда в голову не приходила мысль о самоубийстве. Чарнацкий продолжал читать письмо:
«Почти восемнадцать лет тюремного заключения и ссылки до предела исчерпали мои силы. Я устал, испытываю непреодолимое желание отдохнуть, однако для меня единственная возможность отдохнуть — это умереть. Быть может, вам интересно узнать, почему же именно сейчас я решился на самоубийство.
Мне трудно дать ясный ответ на этот вопрос. В душе моей происходит сложная борьба. Мои духовные силы иссякли, совсем незначительное волевое усилие, столь необходимое, дабы разрешить мучающие меня сомнения, явилось той каплей, которая переполнила чашу моего терпения и способствовала принятию решения…»
Но ведь Янович просидел десять лет в Шлиссельбурге, вспоминал Ян. И сломался только здесь, в Якутии.
Дальше Янович объяснял, почему он не воспользовался предоставившейся возможностью и не отправил на тот свет губернатора Якутска Миллера:
«Таких негодяев бесконечное множество ходит по земле…»
Письмо заканчивалось следующими словами:
«Прощайте, товарищи, всей душой желаю вам увидеть красный флаг над Зимним дворцом!»
Почти на окраине города, на улице, которая упиралась в проселок, ведущий к оврагу, Чарнацкий догнал коренастого мужчину. Это был Петровский. Он куда-то спешил, и смотреть на него было забавно, настолько быстрая ходьба не вязалась с ним, с этим неторопливым, степенным человеком.
— Куда это вы, Григорий Иванович?
— На почту, на почту, дорогой. — Петровский на секунду приостановился, здороваясь с Чарнацким. — Мне сообщили, что пришла телеграмма от жены.
«Кто-то получает телеграммы, а я?..» Вчера он решил больше не ходить на почту. И Верочке при виде его не надо будет смущенно опускать глаза, будто она виновата в том, что этот милый поляк уже давно не получает из Иркутска розовых конвертов, подписанных мелким энергичным почерком.
— Какой дух царит среди братьев поляков в Якутии? — спросил Петровский. — Боевой? К восстанию готовы?