Белый, белый день...
Шрифт:
В последний раз, когда Платон видел Андрея Тодлера живым, они вышли на улицу после Большого Совета, и Андрюшка, оживленный удачей, вдруг спросил его:
– А если я умру, меня в Большом зале положат? Или в Малом?
Платон почему-то разозлился на него и резко бросил, садясь в такси:
– Ты сначала умри! А там разберемся…
На секунду Платону показалась в глазах Тодлера какая-то детская растерянность. И даже обида. Больше он не видел его живым.
Платон пил принесенное ему стюардессой вино, смотрел в окно, где, кроме тяжелых облаков, ничего не было видно, и почему-то ему стало обидно за самого себя. За эти тридцать лет,
Что произошло за эти годы? Работа, работа и еще раз работа… Женитьба… Вторая… Дети… Теперь уже взрослые – вряд ли он был уже нужен им? Один в Лондоне, другая – замужем за славистом, живет в Кёльне. Он поднимался по научной лестнице – степени, звания, лауреатство, книги, доклады на международных симпозиумах, форумах, конгрессах.
И наконец, месяц назад присвоение Европейской премии – равной Нобелевской в их профессии.
Круг замкнулся, точка поставлена. А стоила ли эта точка тех сил, волнений, интриг, просто каждодневного труда, который иссушал все эти главные годы его жизни. Он ничего не открыл, не выдвинул новой системы, нового взгляда, а просто дотошно и въедливо классифицировал всех европейских и русских специалистов с краткой аннотацией их деятельности. Не без блеска, не без сарказма, не без таланта мумификатора, собрал полный мораторий давно или недавно умерших талантливых людей… С их ошибками – на этом Платон Васильевич резвился… В общем, складывалось у читателей ощущение, что Платон Васильевич Струев знает что-то такое высшее и неземное, что дает ему право не обидно похлопывать по плечу и гениев, и честных работяг, и просто европейскую профессуру по плечу.
Получилось два солидных тома, которые попали в струю всеобщей Европейской интеграции и были встречены, как серьезный вклад в их науку. Эти тома вышли на семи основных европейских языках. Платона Васильевича выбрали в почетные доктора наук десяти наиболее уважаемых старых Европейских университетов… И наконец вчера – еще недавно столь желанная – Большая премия Европы в четверть миллиона евро. Все! Финиш!
Так от чего такая глухая тоска в душе? Даже зависть к покойному Тодлеру, который не потратил тридцати лет своей юной жизни на эти картонные страсти?
«Что теперь об этом спрашивать? Андрея Тодлера нет…»
Нет нигде в мире! Мало кто даже помнит о нем… «А ты жив… Летишь к морю… Впереди какой-нибудь десяток лет! И их надо как-то прожить».
Платон Васильевич невольно закрыл глаза и подумал, засыпая: «Каждому свое… И никто ни в чем не виноват! Никто, кроме Всевышнего…»
Легкая дрема незаметно перешла в глубокий, почти обморочный сон, какого не было у Платона уже несколько месяцев.
Он почувствовал, что все мышцы его тела расслаблены, и он словно падал и падал в какую-то бесконечную глубину, где были только покойная тьма и полное растворение самого себя… И сознания… И ощущения тела… И малейшего желания.
Платон испытывал только счастье… Может быть, счастье распада… Безволия… Отсутствие себя!
Платон помнил, что когда маленьким начал ходить, то держался обеими руками за мочки ушей – для баланса. Один шаг, другой… на пятом он уже пошел уверенно, самостоятельно и всем своим видом показывая взрослым, чтобы они убрали руки и не мешали ему. Так, держась за уши, он ходил почти месяц, а потом отпустил их и огляделся… Мир вокруг него стал ближе, доступнее… Он сделал самостоятельный, свободный шаг и взялся за огромное кресло, попытался влезть на него, но оно было слишком высоким. Повернулся и увидел совсем близко – шагах в трех – высокий стол, с которого свисала скатерть с бахромой. Он попытался взобраться на него, схватившись за скатерть, но она поехала на него, упали какие-то стаканы, загремела посуда, посыпались на пол ложки-вилки…
Его подхватили на руки, смеясь и укоряя маленького Платона. Но он не испугался. Не заплакал… Он только с высоты маминых рук смотрел на разгромленный порядок на столе, льющуюся воду, перевернутую посуду и невольно задал себе вопрос: «Это я… Я! Сделал?»
Он вообще редко плакал в младенчестве и почти никогда в раннем детстве.
– А он у вас вообще нормальный? – спрашивали маму соседки. – Ребята подбегут к нему, кепку сбросят на землю. А он молча поднимет и сидит такой, как будто его это не касается.
– Да вроде бы нормальный! – отвечала мать, улыбаясь и беря его на руки. – Ох, и тяжел ты стал, Платоша!
А не плакал Платон потому, что он сам и все вокруг – ребята, дома, корова и даже огромный злой бык по имени Цыган, которого все боялись, – были в его понимании как бы отдельно. Его мир и мир вокруг не были едиными. Все, что происходило в его душе, во снах, в воображении, не перекрещивалось с миром, окружающим маленького Платона.
Так было и когда бык Цыган как-то подошел к нему и долго смотрел на мальчика своим иссиня-черным глазом. Ему не нравилось, что мальчик не отводил глаз, что он не боялся его, что он чувствовал себя равным грозному животному…. И тогда Цыган нагнул голову, рогом зацепил мальчишку за пояс и метнул его через голову, через хребет куда-то назад – чтобы не видеть больше его вызывающе-спокойных глаз. И замычал грозно, устрашающе…
К лежащему на земле Платону бросились соседи, ребята, выскочили мужики с дрекольем. Отогнали быка, подняли ребенка на руки.
– Господи, как же Цыган не пропорол ему живот?
А бык просто зацепил рогом за жесткий пояс – «из чертовой кожи» – и метнул тело мальчика, как камень из пращи…
Платоша, потерявший на время полета сознание, очутился на руках соседей и вдруг ойкнул. И не мог перевести дыхание. Он не мог зареветь. Не мог вздохнуть и только судорожно открывал и закрывал рот…
– В больницу!.. В больницу его надо! – раздавались крики вокруг.
Прибежала мать и, схватив Платона на руки, прижала к своей груди. И тут он тихо-тихо заплакал… И задышал свободнее… Что-то странное – из того, параллельного с ним мира, осталось позади. Но оно ворвалось в его сокровенную душу и сломало вечную преграду между его тонким маленьким миром и всем опасным, непонятным, далеким миром вокруг него…
И Платон вдруг зарыдал во всю силу легких. Это был не плач, это был детский неостановимый, захлебывающийся вопль протеста, прощания, разлома мира.
Он понимал, что этот мир опасен для него. Что ничего хорошего ему нельзя ждать от этого не его – большого, грозящего ему – мира. Что он заберет – одно за другим – все, что составляло его, Платона, сокровенный мир… Заберет мать, отца, покой, сон, гармонию и тихое течение его малой, сокровенной жизни, что было его сутью все годы, что он помнил себя… Пять с половиной лет… Заберет солнце, ночь, его покой, дыхание, сны… Отберет наслаждение жизнью! – Жизнью, которую он так чувствовал, впитывал с каждой секундой своего бытия… ее огромность… разноцветность, внутренний покой и согласие с ней.