Берлин-Александерплац
Шрифт:
Вдруг за соседним столиком заговорили громче. Один из новеньких расшумелся. Желает петь, музыки ему захотелось, а пианиста нет. Геншке из-за стойки слово вставил:
— Кто его здесь будет слушать? Да мне и не по карману, доходы не те.
Франц знает, что они будут петь: либо «Интернационал», либо «Смело, товарищи, в ногу», нового небось ничего не придумали. Ну вот, конечно «Интернационал».
Франц жует, думает про себя: «Это в мой огород. Ну да ладно, пускай потешатся, только бы не курили так много. Когда не курят, и птичке не такой вред. А Дреске-то хорош! Нечего сказать, связался черт с младенцем. Сидит с сопляками, а на меня ноль внимания. Вот уж не ожидал от него. Этакий старый хрен, женатый, человек порядочный,
— Ну как, понравилась тебе песня, приятель?
— Мне? Очень. Голоса у вас хорошие.
— Так чего же ты с нами не споешь?
— Я уж лучше поем. Когда кончу есть, спою с вами, а не то и один что-нибудь спою.
— Идет.
Те снова заговорили, а Франц сидит спокойно, ест и пьет. Думает о том о сем: где сейчас Лина, и как это птичка во сне не свалится с жердочки; и кто там трубкой дымит — этого еще не хватало! Заработал он сего дня недурно, вот только холодно стоять было. Он ест, а те, за столом напротив, так ему в рот и смотрят! Верно, боятся, что подавлюсь. Был ведь, говорят, такой случай: съел человек бутерброд с колбасой, а бутерброд, как дошел до желудка, одумался, поднялся обратно к горлу, да и говорит: — Что ж ты меня без горчицы? — и тогда уж только спустился в желудок. Вот как поступает настоящий бутерброд с колбасой, которая благородного происхождения. Только успел Франц проглотить последний кусок и допить последний глоток пива, как с того стола закричали:
— Так как же, приятель? Споешь нам что-нибудь? Ни дать ни взять хоровая капелла — только что за вход платить не надо. Ну да ладно, коли поют, курить не будут. Надо мной, положим, не каплет. Но дал слово — держись, петь так петь!
И вот Франц, утирая нос (течет, подлый, когда сидишь в тепле), думает, куда это Лина запропастилась и не заказать ли еще парочку сосисок. Хотя нет, не стоит, и так толстею. Что бы им такое спеть; тоже народ — что они понимают о жизни, ну да ладно, раз уж обещал, так спою. И вдруг в его голове мелькает фраза, строфа, э, стой! Эти стишки он в тюрьме выучил, их там часто повторяли. В каждой камере знали наизусть. И Франц замер на минуту, опустил на грудь отяжелевшую голову, раскраснелся, задумался. И потом сказал, не выпуская из рук кружку:
— Знаю я стишки, в тюрьме выучил, их один арестант сочинил, постойте, как же его звали? Ах да: Доме. Точно, Доме. Теперь уж он отсидел небось. Ну, да все равно, стишки хорошие.
И вот он один за столиком, Геншке возится за стойкой, а те, напротив, слушают. Больше в пивной никого нет, потрескивает уголь в железной печке. Франц, подперев рукою голову, читает стишки Домса, и перед ним встает камера, двор для прогулок, но сердце теперь уж не сжимается от тоски. Интересно, кто там сейчас? Вот он и сам выходит на прогулку. Попробуйте-ка вот так все это себе представить, посмотрим, что у вас получится. Нет у них у всех о жизни понятия. И он начал:
— «Коль хочешь, человече новый, субъектом пола стать мужского, обдумай зрело это дело, доколе повитуха смело не извлекла тебя на свет; сей мир — юдоль великих бед! Поверь же автору сих строк, который уж немалый срок свой хлеб жует на белом свете. Недаром сказано у Гете: «Нет счастья в жизни быстротечной — лишь эмбрион живет беспечно!» Власть предержащая тебя с рожденья пестует, любя: куда ни сунься — ходу нет, на все — закон, на все — запрет, за всё деньжонки подавай, а пасть поменьше разевай! И так живешь ты в отупенье, в каком-то вечном обалденье. А если хочешь, в злой тоске, оставить горе в кабаке, то после бурного веселья наутро ждет тебя похмелье… Вот так проходит год за годом, ты оплешивел, стал уродом, трещат назойливо стропила, пропала мужеская сила, прокисла кашица мозгов, еще маленько — и готов. Уж дело к осени смекаешь, — роняешь ложку, умираешь. Теперь вопрос такой предложим:
Его слушают не прерывая. После небольшой паузы Франц говорит:
— Да, это он сам сочинил, из Ганновера он, ну, а я выучил наизусть. Хорошо, а? Правильно про жизнь сказано, хоть и горько.
А из-за стола напротив в ответ:
— Вот ты и примечай про власть предержащую, что пестует тебя любя и водит на помочах. Да только стишками, приятель, делу не поможешь!
Франц все еще сидит, подперев голову, все думает о стихах.
Что ж, устриц и икры нет у нашего брата, и у вас, и у меня. Нелегко нам хлеб достается — все мы голь перекатная. Ноги и руки есть, в тюрьму не сажают — и то слава богу.
А те, за столом, долбят свое — надо же открыть глаза парню.
— Кусок хлеба по-всякому можно зарабатывать. Вот, к примеру, в прежнее время были в России шпики, так они деньги лопатой загребали.
А другой, новенький, гудит, что твоя труба:
— У нас и похлеще есть, сидят у кормушки. Продали своих товарищей-рабочих капиталистам, за это им и денежки платят.
— Не лучше потаскух.
— Хуже гораздо!
Франц все думает о стишках и о том, что поделывают сейчас ребята в Тегеле, должно быть много там новых прибыло, ведь каждый же день пригоняют, партию за партией. А эти все свое:
— Ну, чего же ты? Как же насчет песни? Так и просидим без музыки? Эх ты, наобещал, а потом на попятный.
Петь так петь! Раз обещал — спою! Но сперва надо горло промочить.
И Франц подвигает к себе вторую кружку и отпивает изрядный глоток… Что бы такое спеть? И в это мгновенье вдруг вспомнилось — как он стоял во дворе, лицом к стене, и голосил какую-то песню. Бог знает что это ему сегодня в голову лезет. Что ж такое он тогда пел? И плавно начинает, песня так и льется:
— «Был у меня товарищ, я лучше не найду. Труба звала нас к бою, он в ногу шел со мною, со мной в одном ряду!». Пауза. Затем он поет вторую строфу: «Летит шальная пуля, чья-то смерть летит; товарищ зашатался, упал и не поднялся, у ног моих лежит». И наконец громко — последнюю:. «Хотел пожать мне руку, ружье я заряжал. Не мог пожать я ру-у-ку, на вечную разлу-уку, но друга дорогого с тех пор не забывал!»
Под конец он пел, откинувшись на спинку стула, протяжно, мужественно, в полный голос. Те, там за столом, сначала глаза вытаращили, но под конец сами стали подпевать — хлопают по столу, визжат и паясничают, И тут-то Франц вспомнил, что он собирался им спеть. Во дворе он тогда стоял и пел эту песню. Наконец-то вспомнил. От радости Франц даже позабыл, где он и с кем — наплевать! Петь так петь — пусть слушают! А перед глазами оба еврея — опять небось ссорятся. Как бишь его звали, того поляка, и старика того важного? Нежность, чувство благодарности наполнили сердце, и Франц заревел на всю пивную, так, что задрожала посуда: «Несется клич, как грома гул, как звон мечей и волн прибой: на Рейн, на Рейн, на Рейн родной! Мы встанем крепкою. стеной, отчизна, сохрани покой, отчизна, сохрани покой, мы стережем наш Рейн родной, мы стережем наш Рейн родной».
Все это, слава богу, миновало — и не вернется. Это уж точно. Сидишь себе в пивной, и все так славно кругом и жизнь хороша!
Компания за столом напротив притихла. Один из новеньких как будто уговаривает других — все вроде обойдется тихо и мирно; Дреске сидит сгорбившись, почесывает затылок; хозяин вышел из-за стойки, «пошмыгал носом и подсел к Францу за столик. Спел Франц — словно всему белому свету поклонился. Хороша жизнь! Он поднял свою кружку: «Будем здоровы!» — хлопнул рукой по столу, просиял весь, все хорошо, все на лад идет, попил, поел — чего еще нужно! И куда это Лина запропастилась; толстое лицо пышет здоровьем, мужчина он крепкий, в теле, полноват немного.