Берлин и его окрестности (сборник)
Шрифт:
Хотя шум, производимый посетителями кафе, гораздо значительнее обсуждаемых там предметов, в его волнах рождается тот совершенно особый вид не вполне внятного компанейского суждения, который обозначается словом «поговаривать». Это когда уже одна только совершенно определенная степень громкости, с которой сообщается новость, сама собой окутывает слова в звуковой полумрак, в акустические сумерки, в которых всякое сообщение теряет сколько-нибудь четкие контуры, правда отбрасывает тень лжи, а всякое известие как бы заранее несет в себе свое опровержение. И так же, как в свете яркого, но колеблющегося пламени трудно бывает распознать суть и очертания освещенного предмета, точно так же тяжело бывает и слушающему оценить суть и смысл донесенного до него высказывания, особенно (как это в большинстве случаев и бывает), если донесено оно «по большому секрету».
Мартин Бадеков. Ина Лешеринер. 1920-е гг.
Кафе берлинских художников и литераторов, где ближе к полуночи нетрудно застать всякого, кто еще накануне клятвенно заверял, что ноги его там больше не будет, мало того, что он уже целую вечность там не был, – это, так сказать, место встреч преуспевающей богемы, кредитоспособность которой уже никакому сомнению не подлежит. И вообще-то никакой нужды отходить ко сну позже, чем этого требует нормальный обывательский инстинкт, ни один из его гостей не испытывает. Больше того – едва ли не любой из них каждую ночь твердо решает впредь этого злачного места избегать. Но страх, что друзья, ожидающие его там для приятной беседы, в случае, буде он не придет, всенепременно начнут о нем злословить, вынуждает его снова и снова отважно отправляться туда, где проявлением истинного мужества, быть может, было
Правда, есть среди гостей и такие, чей солидный ранг позволяет им разве что привстать, но уж никак не бегать по залу. Разумеется, от боязни дурной молвы не избавлены и они. Однако бремя равной с другими подверженности злословью они несут гордо, как доказательство собственной значимости; недоверие, которое не столь авторитетные коллеги прячут под личиной предупредительности, этим баловням славы дозволено выказывать открыто, холодом презрительной надменности. Все, кто им в данный момент не нужен, для всякого, кому они понадобятся лишь через год, все равно что воздух: они им дышат, однако в упор его не замечают. Но полегче, полегче! Очень скоро эти незаметные из своей анонимной прозрачности перейдут в стадию псевдоосязаемой телесности, без которой невозможно занять хоть сколько-нибудь руководящее кресло. Они, для кого сегодня предел мечтаний – стать хотя бы тенью значительного тела, когда-нибудь начнут отбрасывать собственные тени, тени вожделенных протекций для новых воздушных и прозрачных анонимов. Они сами станут распределять рецензии, которые сегодня перепадают им милостью других небожителей раз в год по обещанию, сами будут участвовать в конференциях, в связи с проведением которых их нынче иной раз на порог не пускают, а на премьерах будут сиживать в рядах критиков, сами уже критики, но другого, «нового» направления, с новой терминологией, которая избавляет от необходимости иметь суждение и позволяет сеять предубеждения. Вот почему благоразумному завсегдатаю рекомендуется не обходить вниманием даже самого ничтожного из присутствующих, даже незримых замечать зорким оком и даже с тенями здороваться так, будто они наделены даром речи и в состоянии ответить. За долгие годы, в течение коих я допущен к созерцанию превратностей немецкой литературной жизни, мне уже случалось видеть, как совершенные нули прицеплялись к цифрам, совокупно образуя числа, с которыми хочешь не хочешь приходится считаться. А те, кто выполнял здесь, казалось, пустяковые функции орнаментальных вертикальных черточек, волею непредсказуемых расчетов превращались в знаки равенства, подводя роковую черту под уравнениями самых благоустроенных судеб. И как совсем уж неучи, те, кто еще вчера, сидя в прихожих редакций, по слогам разбирал газетные заголовки, вдруг объявлялись на страницах этих же газет рецензентами.
Даже раздоры среди гостей «Шваннеке» могут обернуться самыми неожиданными последствиями, и только полный профан в состоянии верить во вражду кого-то с кем-то и надеяться извлечь для себя из этой вражды какую-то выгоду. Ибо даже после недвусмысленного объявления так называемой чернильной войны, которая наряду с «кровной чернильной местью» принадлежит к самым изуверским обычаям обитающих здесь племен, никто не в силах предсказать, сколь быстро способен матерый журналистский волк свою давнюю, неделями и даже месяцами длившуюся распрю со столь же матерым писателем похоронить под курганом огромной хвалебной рецензии, и ни одна душа не будет знать, как, зачем и почему сие произошло. Разве что совсем уж хорошо осведомленные источники иногда намекнут, что бывших противников, дескать, внезапно сблизил общий интерес к элегантным спортивным автомобилям [33] . Ибо с некоторых пор азарт «темпа времени», с которым вершатся перестройки и новостройки на Курфюрстендамм и повсюду в стране, охватил и служителей духа, и их прислужников, и все они способны подвести под свое желание носиться со скоростью восемьдесят километров в час целое мировоззрение. Однако измеримая скорость, с которой они мчатся по автострадам, значительно уступает неизмеримой быстроте, с какой они забывают свои былые убеждения. И с тех пор как в нашей современной словесности монокль заменил собой глаз, даже во взглядах некоторых противников неприязнь от симпатии отличить трудно. Вот почему печатные выпады и оскорбления в наших литературных изданиях я давно уже читаю так, словно это опровержения и извинения.
33
Намек на Бертольта Брехта, всходившего тогда – после оглушительного успеха «Трехгрошовой оперы» – на вершины славы. В 1927 году в благодарность за стихотворение, прославляющее (вполне в духе технократических восторгов «новой вещественности», хотя не исключено, что и в рекламных целях) «поющие моторы» фирмы «Штайр», эта австрийская фирма-автогигант подарила Брехту спортивный автомобиль.
Меня, признаюсь, отнюдь небеспричинно раздражает внутренняя архитектура «Шваннеке», эта длинная кишка, по бокам которой лепятся прямоугольные ниши, отделяющие группы гостей друг от друга, словно между ними нет никакой общности, будто они и не образуют некое нерасторжимое единство. Меня искренне огорчают теснота этого помещения и то обстоятельство, что сюда не помещаются гуртом все, кому здесь самое место. Вот почему иной раз, сидя ранним утром, которое здесь лишь бесплатное приложение к ночи, в своей нише, я блаженно предаюсь навещающим меня видениям. «Шваннеке» грезится мне тогда колоссальным, просторным зданием, с огромным куполом, оно охватывает всю нашу литературу, и всю литературную общественность, всю критику, всех производителей фильмов и их рецензентов, сцены театров и всех театральных деятелей, и даже кабинеты тех снобов, кто предается прихоти одиночества, хотя оно им вовсе не к лицу, – все эти разнообразные и разрозненные кабинеты, где звенящую пустоту мысли нарушает лишь перестук пишущих машинок. Я вижу перед собой некое безмерное, в известном смысле сверхдимензиональное кафе «Шваннеке», этакий пантеон живущей, хотя и не живой литературной общественности – здесь нашлось бы место и гаражам для автомобилей отважных поэтов скоростей, и автострадам для неумолчных певцов современности, и даже аэродрому для газетных Гомеров трансатлантических перелетов.
Франкфуртер Цайтунг, 02.06.1928
Новая богема
На одной из западных улиц Берлина некое кафе, весь шарм которого составляет его публика, с таким усердием пытается казаться скромным, что эту свою скромность выставляет напоказ – сие, впрочем, вполне в берлинском духе. В помещениях, где заведение «себя подает» – ибо само его существование уже как бы спектакль, – раньше обретался магазин сигар, о котором поговаривали, что дела его идут неважно. Кафе, напротив, «процветает» – здесь глагол, устанавливающий связи между коммерцией и ботаникой, вполне уместен. Ибо оно относится к разряду заведений, основатели которого вдохновлялись так называемой идеей, будто бы откликаются на так называемый общественный запрос, который они теперь якобы и стараются удовлетворить. В данном случае идея состояла в том, чтобы имитировать дух парижского Монпарнаса, мюнхенского Швабинга и прежнего берлинского «Кафе Запада». При этом исходили из предпосылки, что и в наши дни люди искусства – это по большей части народ веселый, ныне незаслуженно лишенный некоего клуба, где он мог бы от всей души отвести душу. На свете и в самом деле существует человеческая порода, представителей которой, судя по их одежке, необузданности манер и идеологии можно именовать людьми искусства, и людям этим и вправду требуются помещение и возможность отвести душу. Но само существование их, равно как их повадки и запросы, отмечено какой-то жутковатой призрачностью, словно они силой рокового заклятья обречены играть роли давно умерших персонажей, представляющих интерес разве что для могильных червей, и произносить тексты, смысл которых развеян ветрами времен, что не мешает им сейчас звучать все нахальнее и фальшивее.
Умбо (Отто Умбер). В джаз-баре. 1930 г. (С приходом Гитлера к власти джаз будет запрещен.)
Покуда у них не было своего помещения, люди эти благополучно терялись в анонимности мира, у которого и без них своих забот хватает. Но с той поры, как они стали собираться под одной крышей, они обрели омерзительную явность видений, которые вопят о себе тем громче, чем сомнительнее их материальность. Сто, пятьдесят, даже тридцать лет назад так называемая богема была не чем иным, как плотью от плоти буржуазии, против которой она выступала и от которой произошла. Взбунтовавшийся буржуа превращался в представителя богемы. Уют «артистического кафе» или художественной мастерской был не чем иным, как уютом родного дома, только чуть более безалаберным. Это была, так сказать, распущенность в мещанской садовой беседке [34] . Жутковатое блаженство, с которым богема упивалась спиртным и шансоном, революционными идеалами и безденежьем, обретая во всем этом и спортивный азарт, и развлечение, и возможность манифестации, нисколько не отличалось от упоения, с каким отцы богемных бунтовщиков праздновали серебряную свадьбу или юбилей двадцатого адюльтера. Просто отцы еще были чужды музам, только и всего. И ничего не сочиняли по подобным поводам. Эта богема теперь умерла. Ее бесславные реликвии теперь за входную плату можно созерцать в тех укромных уголках Парижа, куда искушенные экскурсоводы за процент от сбора водят приехавших подышать романтикой американцев и адреса которых любой приехавший в Париж немецкий путешественник при желании может получить в записочке от так называемого знатока. Но даже там, в Париже, как-никак имеющем право претендовать на сохранение подобных музейных воспоминаний, театральный эффект от этих рудиментов богемы достаточно убог и только ценой самоотверженных усилий гида хоть сколько-то приемлем, да и то лишь для любителей банальностей. Галстуки, прежде призванные шокировать буржуа своей экстравагантностью, теперь всего лишь служат его развлечению. Но, как бы там ни было, закон инерции, согласно которому даже гнилая традиция не хочет расставаться со своими «памятными местами», еще как-то можно уважать.
34
Намек на популярный в мещанской среде журнал Die Gartenlaube («Садовая беседка»), издававшийся в Германии с середины XIX века.
Вольф фон Гуденберг. Рут Валькер / Бал. 1920-е гг. (Типичная сцена варьете 1920-х со знаменитым танцором Рутом Валькером.)
Ателье Зандера и Лабиша. Марго Лион (в центре) в ревю «Для всех». 1924 г. (Марго Лион – одна из самых знаменитых актрис и певиц 1920-х, оказала влияние на Марлен Дитрих.)
Совсем другое дело, когда в Берлине внезапно открывается «артистический кабачок» на месте табачной лавочки, как-никак нужной хотя бы курильщикам. Легкий трупный душок, ощущавшийся в местах упокоения богемы уже в Париже, в Берлине смешивается с запахом асфальта, а увеселения берлинских людей искусства проистекают, как принято здесь говорить, в темпе, который давно уже стал сущим бедствием для здешнего общественного транспорта. Кабачок, разумеется, называется «Запал», в чем следует расслышать туманный призыв к активному анархизму, который, похоже, давно уже сошел со сцены, завещав свои бомбы правому радикализму. Но самое печальное в этом (как и во всяком) заведении – это его публика. Это молодые люди, которые лет через пять в амплуа ведущих литературных, театральных и кинокритиков будут задавать тон в центральных газетах, а сегодня, упиваясь сознанием своей бедности, сами несут себе на подносах еду из окошка кухонной раздачи. И все это с криком. Лет через пять они вот этак же будут писать, их стиль заявляет о себе уже сейчас – недвусмысленно и акустически внятно. Многие в сапогах, в дешевых галифе, в кожанках – своего рода чекистской униформе, что должно намекать на некоторое, пусть отдаленное, театральное и ложно истолкованное, отношение к востоку. Тут и там, враструску, попадаются отдельные обыватели, пришедшие поглазеть на «достопримечательность» и присовокупить к радости от знакомства с нею еще и приятную мысль о сэкономленной поездке в Париж. Здесь же хозяйка, которая, похоже, курит сигары с рождения, и молодые люди, которые совершенно в духе своего времени ввиду нехватки дарования стали не художниками, а, допустим, таксистами и полны решимости распространять вокруг себя атмосферу демонстративной деловитости. (Отрицая тем самым полезность своей профессии, ибо избрали они ее только ради того, чтобы было чем козырнуть.) Вкупе все это создает претенциозную и громогласную смесь дохлого актерства, пусть и в исполнении живых существ, вялого и натужного веселья, бунтарской фразы, что суетливо жестикулирует на безнадежной периферии мировой революции, – словом, искусственного хаоса, творимого из папье-маше и разыгрываемого в заемных декорациях. Хаоса, понятное дело, совершенно безобидного, и не было бы никакого смысла по этому поводу кипятиться, не будь эта туфта и показуха столь характерны для лихорадочной атмосферы огромного города, спешащего жадно позаимствовать все и всюду, где только возможно, – в Нью-Йорке и в Мадриде, у Ватикана и у Пратера, в Швабинге и Буэнос-Айресе, у ХIХ столетия и у будущего, в Париже и в Москве, у Кремля и у Пантеона – и все это в темпе. Разумеется, в темпе…
Мюнхнер Нойесте Нахрихтен, 27.10.1929
Часть 7
В редакциях
Ночной редактор Густав К
Густав К. работал ночным редактором.
Газета выходила каждое утро ровно в три. И каждую ночь в половине двенадцатого на работу приходил ночной редактор.
Свежевыбритый, чисто вымытый, хорошо отдохнувший, он источал благоухание мыла и ментола. Он входил как бы провозвестьем грядущего утра. Усталости окружающих он, казалось, не замечает. Освеженный прохладой ночных улиц, он вестником бодрости и здоровья вторгался в юдоль изнуренных страдальцев, бодро похлопывая стоящих по плечам, сидящих по коленкам и удивляясь, что они от этих его прикосновений чуть не рассыпаются в прах, как полуистлевшие скелеты.
Себя он, похоже, считал отменным здоровяком. Казалось даже, будто он каждую ночь нарочно демонстрирует всем, какой он молодец, дабы опровергнуть этой бравадой свою хилую внешность, худобу телосложения, нездоровую желтизну лица.
Но через два часа и его было не узнать. Ибо за эти сто двадцать минут он, можно считать, успевал отпахать двенадцатичасовой рабочий день. На его изможденном лице тени усталости сливались с черными мазками типографской краски, оставшимися от машинальных прикосновений перепачканных пальцев. Редкие черные волосы, еще недавно расчесанные на безупречный пробор, теперь топорщились торчком или завивались пружинками. На кончиках ногтей, вроде бы аккуратно подстриженных, вдруг обнаруживались зазубрины – на самом деле это лиловые разводы от беспрестанно снова и снова затачиваемых химических карандашей подчеркивали прежде незаметные неровности. На щеках и подбородке, словно работа за письменным столом – вернейшее средство для роста волос, уже меньше чем через час после тщательного бритья появлялась густая поросль серо-черной щетины. Белые манжеты, безнадежно утратив свой в меру накрахмаленный лоск, жалко липли к запястьям. Узел галстука сам собой распускался, сползая между уголками круглого стоячего воротничка и выставляя напоказ сверкающую золотую пуговичку, на которой, казалось, держатся не только воротник и сорочка, но и все облачение этого человека, а возможно, и он сам. Когда Густав К. вставал со своего рабочего кресла, в тонкой дерматиновой обивке сиденья обнаруживалась прореха, из которой рвалась наружу древесная шерсть, причем с таким остервенением, словно дыры этой раньше не было, словно редактор только что протер ее своим копчиком. Сам же он, подаваясь вперед худощавым телом и устало приволакивая ноги, поднимался по лестнице в типографию. В такие минуты он походил на паралитика, зачем-то отбросившего костыли. Наверху, в типографии, он наваливался локтями на один из длинных, обитых жестью наборных столов, зажав во рту копировальный карандаш, который, словно естественное продолжение языка, стремительно двигался в разные стороны. На самом деле карандаш сопровождал движения его глаз, скользивших по листам чернового оттиска. В том или ином месте глаза замирали, одновременно с ними замирал и карандаш. Иногда рука отделялась от подпираемой щеки, а локоть – от стола. Густав К. хватал лист, медленно сминал его в бумажный мячик и запускал в кого-нибудь из наборщиков, отчего бедняга испуганно шарахался. Оказывается, это он так шутил. Как будто вдруг решал убедиться, не разучился ли он точно бросать мячик в цель. На один едва уловимый миг лицо его озарялось лучиком мальчишеского озорства. И будто воочию можно было увидеть, как он лет тридцать назад, еще в коротких штанишках, запускал в воду камушки. Но он тут же снова серьезнел. Ибо ни на секунду не забывал, что несет «всю полноту ответственности» за издание и подвергается постоянному риску принять ложное сообщение за истинное, истинное за ложное, важное за незначительное, а за значительное какую-нибудь безделицу. На всей планете он чувствовал себя как дома, хотя видел лишь малую ее часть. Когда телеграмма из Перу сообщала, что там обрушился мост, Густаву К., знавшему о Перу почти все, казалось, что эта новость достаточно важная, чтобы набрать ее выпуклым боргесом. Если поступало известие с Кавказа о нашествии саранчи, Густав К., знавший все и о саранче, и о Кавказе, сожалел, что нельзя сразу же поместить на эту тему научную статью. Географических далей для него не существовало. Он перегружал издание полусотней лишних новостей. Когда на следующий вечер главный редактор устало выговаривал ему, что сообщение о генерале Коррейре в Мексике никого не интересует, Густав К. запальчиво возражал: