Берлинский этап
Шрифт:
А чем питаются морские котики?
Почему-то это было очень важно и даже немного смешно.
Не морскими же, в самом деле, мышками?
И такие солёные их безкогтые ласты…
На ужин, как по Тамариному заказу, принесли ласты котика. Каждой — по солёному уже начавшему портиться куску и кашу из разной крупы и чего-то ещё непонятного происхождения…
… Нина сглотнула пересохшим ртом слюну, отчего еще больше захотелось пить.
Внизу от сквозняка ходила занавеска, вызывая ассоциации с саваном.
Или
Теперь-то уже не придётся каждый день… а может, и вообще не придётся выйти на волю…
Жажда между тем всё настойчивее требовала идти к фляге, нашёптывая подспудное и наивное: «Тамара уже, наверное, забыла…»
Занавеска всё так же колыхалась.
Нина осторожно приблизилась к краю нар. Никто не заметил её манёвра, во всяком случае, не обратил внимания.
«Видимо, забыла и Тамара», — успокоилась Нина и уже смелее подошла к фляге, сняла, всё-таки стараясь не шуметь, с неё крышку и опустила в уже тепловатую воду свой малинковский стакан — единственную вещь, которую могла полноправно назвать своей, кроме бушлата и прочего рванья, болтавшегося на её исхудавшей фигуре, которое лишь с огромной натяжкой можно было назвать мещанским, основательным, чистоплюйским, расфуфыренным «ОДЕЖДА».
Девушка жадно выпила стакан и снова опустила его в воду набрать «про запас», чтобы потом лишний раз не спускаться и не будить лихо.
Лихо, между тем, не спало и кралось сзади хищной тенью.
Зловещая лапа сжимает добычу — воробья или мышь.
«Вот тебе!» — зазвенело металлом в ушах.
От удара ведром по голове потемнело в глазах, а стакан едва не выпал из руки, но Нина судорожно сжала его ещё сильнее.
Ноги вдруг стали ватными, и Нина схватилась за флягу.
На нарах стоял одобрительный гул: Горобчика поставили на место.
Рука палачихи снова нависла над ней.
Хищный глаз, сузившись, злорадно блестел.
Одноглазая кошка поймала горобчика.
Нет, не поймала — добыча рванулась из лап с нахлынувшей обидой, безумием и отвагой.
Рука, сжимавшая стакан, взметнулась к страшной цели.
Малинковский попал прямо в глаз. Кровь моментально залила лицо Тамары.
Вскрикнув, она потеряла сознание.
В крови была и рука Нины, но она не чувствовала боли — только разжала пальцы. То, что было минуту назад стаканом, осыпалось со звоном на пол, и это послужило странным сигналом.
… Реальность стала вдруг сном, запутанным, страшным. И хотелось проснуться, не важно где, только подальше от этого кошмара.
Но разбудить было некому.
Зубы выстукивали нервную дробь.
Откуда-то (не иначе, из преисподней) доносились истошные крики, колотили в какую-то дверь. В дверь БУРа, конечно.
«Дежурненький, дежурненький! человека убили!»
Кого-то убили. В буре. Тамару Одногазую. Но кто?
Сознание отказывалось верить, гнало подальше невозможное «я — убийца», но перед глазами плыли красные пятна, увеличиваясь в размерах, как круги на воде, а зубы стучали всё сильнее, всё чаще, как у затравленного волка.
БУР жаждал возмездия. Внизу, как акулы,
Акулы едят, наверное, котиков.
А котики?
Рыбу?
Но и это было уже не важно.
Дверь громыхнула, тяжело отворилась.
— Что здесь случилось?
Дверь громыхнула. Закрылась.
Сумерки сгущались запёкшейся кровью.
Через минуту санитары поднимали Тамару на носилки. Она застонала, заохала.
Значит, жива.
Хорошо, что жива.
Нижние нары, ждали, когда &&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&&<санитары уйдут. Жаждали крови.
Прощально лязгнул замок. Больше никто не придёт.
— Ну, сука, последние минуточки отживаешь, — угрожали снизу. — Мы тебе такую смерть придумаем, не рада будешь, что на свет родилась.
Бояться у Нины не осталось сил. Страх сменился тоской, а потом и вовсе равнодушием. Только время вдруг стало тягучим и липким и каким-то багровым. Невидимые часики тикают быстрее и быстрее, как будто стрелки их сходят с ума. И только немного жаль, что уже никогда не наступит рассвет.
Нет, он, конечно, придёт, будет искать улики по углам смрадного БУРа.
Дверь снова глухо, недовольно заскрипела. Зачем-то вернулся дежурный по лагерю.
— Аксёнова! — голос строгий, сердитый. — Выходи с вещами.
Нина сгребла в охапку телогрейку и миску.
«Даже стакана не осталось», — подумалось с горечью.
Дрожь унялась.
Майор Владимиров проснулся утром от странного чувства, которому не сразу смог найти определение.
А определение было до смешного простым: чувство вины.
Причина всплыла, конечно же, сразу: счастливое, растерянное лицо жены. И эта уже знакомая, чуть застенчивая интонация:
— Мишенька, у нас будет ребёночек.
И хотел, да не смог изобразить радость. И ладно бы, просто остался равнодушным, так нет же, вырвалось: «Куда нам третий ребёнок? Двоих бы на ноги поднять».
В двухкомнатной квартире было тихо.
— Маша, — позвал на всякий случай.
Такого никогда не бывало, чтобы утром жена не расталкивала ласково, не прижималась тёплыми губами к помятой щеке.
Всегда ведь раньше на полчаса встаёт, чтобы кашу сварить, чай вскипятить, мальчишек в детский сад собрать — всё, как положено, с тех самых пор, как поженились, все восемь лет. И вот на тебе.
Хоть бы будильник завела и мужу под ухо поставила. Знает же, какая ответственная работа у оперуполномоченного. Проспал — и трибунал. С законом шутки плохи. А особенно теперь.
Майор резким движением, чтобы соблазн поспать ещё немного не свалил обратно на подушки, отбросил одеяло, пружинисто встал на ноги и хрустнул, потягиваясь, пальцами сцепленных рук.
Укоризненно скосился на будильник на письменном столе. Тот в ответ противно зазвонил.
Позаботилась всё-таки Машка.
Но надо спешить.