Бернард Шоу
Шрифт:
За день или два до того, как ему исполнилось девяносто два года, Шоу начал писать новую пьесу и уведомил меня в ответ на очередной залп моих вопросов, что переживает сейчас «вторую волну своего второго детства». На открытке значилась дата — 26 июля — и он пожелал почему-то мне еще сто раз праздновать его день рождения, так что я даже подумал, не отбила ли ему память эта «вторая волна».
Театр «Артс» подготовил к этому дню клубный спектакль «Горько, но правда». Эсме Перси, автор этой выдающейся постановки, попросил меня представить пьесу публике. Я написал в программе: «Главной темой пьесы «Горько, но правда» служит проклятье богатства. В этом смысле пьеса представляет собой вариацию на тему «Дома, где разбиваются сердца». Большая часть пьес Шоу опередила свое время приблизительно на полстолетия.
Автор посвятил меня в забавные обстоятельства, при которых был написан знаменитый заключительный монолог: «Горько, но правда» завершается монологом, которому тогдашний настоятель Уорчестера Мур Идэ посвятил страстную проповедь. Я нацарапал эти строчки во время репетиции, потому что нам никак не удавалось вовремя дать занавес, обрывающий суесловие Седрика Хардвика. И мне пришлось сочинять несколько строк про запас, на всякий случай, чтобы актер выговорился».
Судя по всему, эта программа попалась на глаза Шоу, потому что я неожиданно получил от него открытку с единственным словом: «Зачем?» Я не понял и ответил открыткой: «Что?» Он объяснил: «Программа». Я парировал: «А, это!» Он поддержал: «Вот-вот». Я сдался: «Бог его знает». Он не унимался: «Он не знает». У меня оставался последний патрон: «А я и подавно».
Ничто, кроме смерти, не могло заставить Шоу бросить перо и умолкнуть. Осенью 1948 года Шоу заявил корреспонденту, что в Англии он вечный иностранец, «потому что я принадлежу к немногим местным жителям, которым доступны объективные суждения». Шоу добавил, что был бы не прочь сочинить статью, рисующую в истинном свете англо-ирландские отношения, если за эту статью ему дадут тысячу фунтов. Он направил в «Таймс» длинное письмо, ратуя за издание политического словаря, поскольку смысл таких терминов, как коммунизм, был окутан для современников туманом, и это недоразумение грозило обернуться никому не нужной войной. В «Нью Стэйтсмен» появилось еще одно его длинное письмо — о Наполеоне. А в «Дейли Уоркер» была помещена жалоба этого самого разрекламированного в мире человека на то, что английская пресса вот уже много лет бойкотирует его публичные высказывания. Попутно Шоу восхвалял русский коммунизм и обрушивался на всех и вся за несогласие с советским пониманием демократии.
В октябре 1948 года исполненная почтения (не сказать чтобы понимания) цюрихская публика внимала хвалебному гимну, который завершал новую пьесу Шоу «Миллиарды Бойанта». Это был гимн во славу математики: «Удовольствие, которое мы в ней найдем, обещает нам новую жизнь, интеллектуальный экстаз, который оставит далеко позади экстаз великих святых».
Первым названием «Миллиардов Бойанта», «комедии без всяких нравов», было: «Ох, и ж-ж-ж-жадная пчела!» [213] . Жалко, что Шоу забраковал его.
213
В подлиннике обыгрывается созвучие слов «жужжание» и «бизнес».
В начале марта 1949 года вышли из печати «Шестнадцать набросков о себе». Пожалуй, это единственный случай в истории, когда читателям доставило удовольствие сочинение девяностолетнего человека. Многие из набросков были просто перепечаткой прежних публикаций, много Шоу и повторялся. Но для биографа нашлось и кое-что новенькое.
Шоу раскопал где-то родительскую переписку. Письма датированы июлем 1857 года, когда миссис Шоу гостила у родственников, а Джи-Би-Эс оставался на попечении отца. Ребенку шел второй год. Из писем видно, что ребенок доставлял своим домашним не меньше хлопот, чем впоследствии будет доставлять театралам и политикам тот, кто из него вырастет. Непослушное и яростное дитя, если ему что-то не потрафило, переворачивало вверх дном весь дом; в клочья была разорвана детская шапочка, на мелкие кусочки — газета (первый знак презрения к журналистике). Нянька не знала с ним ни минуты покоя. Однажды он упал с кровати на голову, но оказался «резиновым», как почти все дети его возраста. В другой раз свалился на спину с кухонного стола, вывалился на подоконник и ударился с размаху головой о железный прут оконной решетки. Дом охватила паника, но ребенок остался хладнокровен. Если в продолжении следующих десяти лет он испытал что-либо близкое опыту своего первого года, его судьба драматурга была уже тогда решена.
Единственным важным откровением этой книги было то, что Шоу назвал позорным секретом всей своей жизни. Этим секретом он не делился гаже с женой. В XIX веке правящие классы Ирландии исповедовали протестантство и приучали своих отпрысков видеть в католиках касту неприкасаемых. Не выучившись ничему в методистской школе, Шоу был взят оттуда и переведен в школу, где учились дети мелких лавочников католиков, которых его приучили презирать. В одно мгновение мальчик утратил все прежние привилегии. Однокашники из протестантской школы стали обходить его как прокаженного. Через полгода он забастовал, и его поместили в новую протестантскую школу, где его опять ничему не учили, но возвратили чувство собственного достоинства. В течение восьмидесяти лет он не осмеливался упомянуть об этой истории, «но теперь, нарушив, наконец, постыдное молчание и очистив не только душу, но и сознание, я совершенно излечился».
Психоаналитики снимут пенки с этого саморазоблачения. Но мне почему-то кажется, что Шоу, едва припомнив что-то новое из своей жизни, пожелал подать товар лицом (можно назвать это и гримасой). Таким образом он смог добавить к своему портрету лишний драматический штрих, на который мало кто мог считать способным девяностодвухлетнего старца. Он теперь сравнялся с Диккенсом, который своим творчеством сполна рассчитался за фабрику ваксы, — свой позорный секрет».
Я вспоминаю, как задело Шоу сравнение Баркера с Шекспиром, которое я проводил, когда писал о первой постановке «Андрокла и льва». Я показал ему свои листки перед тем, как выступать с ними по радио в феврале 1949 года. Он остался недоволен тем, что, по-моему, выходило, будто процесс самопознания у Шекспира был подкреплен более трудным жизненным опытом, нежели у него: «Где у вас доказательства, что Шекспир голодал или ходил оборванцем? Мне пришлось потуже. У меня отец был неудачником. Шекспир не очень-то и боролся за себя, он легко и быстро встал на ноги. То же самое Уэллс, Киплинг и Диккенс. У меня же за спиной девять лет сплошного неуспеха».
Шоу нравилось видеть себя проповедником, пророком — лишь бы не обыкновенным человеком. В одном из набросков он объяснил, почему никогда не писал автобиографии. Причина первая: «На девяносто девять и девять десятых процента я такой же точно, как все другие люди, — утверждал Шоу. — Поэтому трудно поймать за хвост и разглядеть одну десятую процента, которая и отличает меня от всех». Вторая причина: Шоу заявлял, что с биографической точки зрения он не представляет ровно никакого интереса — никого не убил, приключений не изведал. На этот счет у нас был разговор, и Шоу остался глух к моим возражениям.
— Жизнь духа полна превратностей и волнует больше, чем житейские приключения, — сказал я.
— Возможно, — ответил Шоу, — и поскольку превратности моего духа видны по моим сочинениям, никакой биографии и не нужно.
— Но ведь многое вы не отразили в своей работе, а что-то и вообще можно объяснить, лишь зная вашу жизнь и ваш характер. Но главное, факт остается фактом: лучшие биографии написаны о мыслителях, а не о людях действия.
Шоу затребовал примеров, и я назвал платоновского Сократа.
— Платон придумал своего Сократа, — объявил Шоу.
— Ксенофонт тоже придумал своего Сократа? — съехидничал я. — У него портрет вышел живее, чем у Платона.
— А все-таки знают Сократа по Платону.
— Хорошо, а как быть с доктором Джонсоном?
— Его придумал Босуэлл.
— Значит, у Джонсона был целый штат великих фантазеров, — защищался я, — ибо множество людей воспроизвели разговоры с ним блестяще, почти как Босуэлл.