Бернард Шоу
Шрифт:
Но и в предметах не столь изящных Шоу тоже доставлял порядочно хлопот. Прослышав о его атеистических заявлениях, Тауншед запретил молодцу обсуждать религиозные вопросы в рабочее время. Конечно, грех сердиться на Тауншеда: земельное агентство это земельное агентство, а не дискуссионный клуб. Однако бесхитростная общительность Шоу была больно уязвлена. Он замыкается в себе. Потом «раскроется» — и уже будет вещать coram populo [11] .
Непосредственным поводом для его первого печатного выступления был наезд в Дублин евангелической фирмы обновителей Муди и Сэнки. Первый проповедовал и гнал людей к господу страхами ада, второй пел и залучал в господни сети голубиным воркованием. Шоу побывал на этом зрелище, но пронять его уже нельзя было ни кнутом, ни пряником, и в заметке, помещенной в «Общественном мнении» от 3 апреля 1875 года он относил успех представления не за счет попытки обновления религии, а за счет рекламы, любопытства,
11
В присутствии народа, для народа (латин.).
Разумеется, это был не первый литературный опыт Шоу. Ему не было и десяти лет, когда он написал рассказ о том, как в долине Даунса человек с ружьем напал на другого — безоружного, надо полагать. Несколько раз он отсылал в журналы груды рукописей — истории вымышленные и не вымышленные. Работая в конторе, вел переписку в высоком и романтическом стиле со своим старинным приятелем Эдуардом Макналти. Теперь, благодаря Муди и Сэнки, он впервые предстал перед широкой публикой.
Он уже знал за собою этот талант: находить самовыражение в слове; поэтому появление заметки в печати восторгом его не наполнило: чего же особенного? Все равно, что стакан воды выпить… По-прежнему им страстно владела музыка. Но вскоре появилась и другая страсть — Шелли.
Уезжая в Лондон, мать распродала обстановку, но семейное пианино оставила. «Я оказался в доме без музыки, пришлось позаботиться о ней самому». И он принялся самоучкой осваивать игру на фортепиано, начав не с упражнений для пяти пальцев, а с увертюры к «Дон Жуану», «рассудив, что лучше начать с известного и по слуху угадывать, правильные ли взяты клавиши. В нашей квартире было полно оперных партитур, ораторий, и хотя я не достиг решительно никакого совершенства в пианизме (и сейчас вряд ли, не сбившись, сыграю гамму до конца), я таки добился, чего хотел, — стал разбирать вокальные партитуры и копаться в их содержании, как бы вновь присутствуя на репетициях матери и ее коллег… Я накупил еще партитур, в том числе «Лоэнгрина». Вагнер стал для меня откровением. Покупал аранжировки бетховенских симфоний, узнал, что музыка — это не одни только оперы и оратории… Мучительное, напрасное раскаяние терзает меня, когда я вспоминаю те дни: чего только ни натерпелись за время моего самообразования наши нервные соседи!.. Грохот, свист, рев… А ни на что другое я просто не был способен».
Доставляя страдания обитателям Харкорт-стрит, звуки, несшиеся из дома № 61, скрашивали жалкое существование младшего клерка земельного агентства. Самой неприятной служебной обязанностью Шоу было взимание с обедневших арендаторов еженедельной платы — веселее было бы своей волей сесть в тюрьму Маунтджой.
Он потихоньку карабкался по служебной лестнице, и это казалось ему лишним подтверждением своего родства с обезьяной:
«Мне уже платили тридцать шиллингов в месяц, когда вдруг удрал кассир, самый деловой и самый ответственный у нас служащий. Мы в своем роде были маленькими банкирами: клиенты выписывали на нас векселя и тому подобное — словом, без кассира мы как без рук. Поставили на его место старика, тот зароптал, дело незнакомое. Вроде и неплохой работник, а тут даже баланса не мог подвести. День-другой с ним помучились, и решили на время посадить за кассу какого-нибудь конторского мальчонку, пока не явится по объявлению кассир приличествующего возраста и опыта. И посадили меня. Сразу все пошло прежним плавным ходом. Я никогда не считал своих денег (было бы что считать!), но с чужими деньгами вдруг проявил образцовую аккуратность. Чересчур наклонный и размашистый мой почерк не подходил для кассовой книги, и я перенял разборчивую руку своего предшественника. Я разлетелся еще более достойным образом согласоваться с занимаемым важным положением: купил фрак, и был за то осмеян учениками. Жалованье мне подняли до 45 фунтов в год. В семнадцать лет я не мечтал о большем, да и начальству выгода: взрослый служащий обошелся бы дороже. Словом, я без усилий делал успехи и к ужасу своему убеждался, что бизнес не спешит вышвырнуть меня как пустышку-самозванца, а, напротив, опутывает по рукам и ногам и отпускать не думает».
Целых четыре года он пробыл образцовым кассиром, люто ненавидя свою работу, «как ненавидит свое безвыходное положение мыслящий здраво человек». Ему еще не было двадцати, а жалованье его было уже 84 фунта. Начальство держалось высокого мнения о честности и прилежании Шоу и не догадывалось, какого червя он откармливал в своем сердце.
Поначалу деловая карьера была ему не по душе оттого, что нагоняла скуку, — он любил музыку, живопись, литературу. Потом случилось нечто странное: «Я сроду не думал, что мне суждено будет стать, что называется, великим человеком. Я был до крайности неуверен в себе, со смехотворной доверчивостью склоняясь перед авторитетом и знаниями любого, кто на этом настаивал. Но однажды в конторе произошел удивительный случай. Наш ученик Смит, парень постарше и пошустрее меня, заявил, что всякий юнец метит в великие люди. Мысль не ахти какая умная, и скромный мальчик пропустил бы ее мимо ушей. Меня же точно обухом кто ударил: я как-то вдруг понял, почему никогда не задавался вопросом, быть мне великим человеком или нет, — оказалось, что я попросту не тревожился на свой счет. Однако этот случай не разбередил моей души, я остался таким же застенчивым, ибо очень мало знал и умел. Но зато выветрилось мое наивное и необдуманное стремление посвятить себя такому делу, где удача достается немногим, покорно и радостно взвалив на себя бремя каждодневных обязанностей». Решение покинуть Дублин возникло само собой: «Останься я в Дублине, я бы ничего не добился в жизни — в Ирландии ведь небогатые возможности. Мне нужен был Лондон, как моему папе — хлебная биржа. В Лондоне литераторам приволье: тут и английский язык и та артистическая культура, которую несет в себе английский язык (а я предполагал царствовать именно в нем). Гэльской лиги тогда еще не было в помине, как не было и оснований думать, что в Ирландии уже зреют ростки самостоятельной культуры. Если ирландец понимал, что дело его жизни требует хорошей культурной среды, он мог обрести ее только в настоящей столице, в атмосфере культуры интернациональной. Он понимал, что его первая забота — выбраться вон из Ирландии. Вот и я пришел к такому убеждению».
Помимо практических соображений в пользу отъезда Шоу, честно говоря, просто невзлюбил Дублин: «Особенность Дублина, по-моему, составляет легкомысленное и пустое стремление все закидать шапками. Благородство и достоинство мешаются здесь в одну кучу с низменным и смехотворным… Меня вовсе не привлекают неудачи, бедность, мрак неизвестности и непременные в этом случае остракизм и презрение. А Дублин только это обещал моему преступному и неосознанному честолюбию».
Дублинцы не были симпатичны ему ни в массе своей, ни каждый в отдельности.
— Как всякий ирландец, я не люблю ирландцев, — признался он однажды.
— Принципиально? — спросил я.
— Нет, сердцем, — быстро ответил Шоу и добавил, что прекрасно понимает Уильяма Морриса: тот признавал за ирландцами только положительные качества, а все же не любил их; шотландцев же обожал, хотя и видел в них одни пороки. На родину Шоу не показывался потом без малого тридцать лет; он и не скрывал своего желания держаться от нее подальше. «Чего стоил в моих глазах край отцов, — писал Шоу в 1896 году, — я, как истый ирландец, доказал тем, что по возможности скорее разделался с родиной; не стану кривить душой — мне не хочется оседать там заново, покуда с равным успехом я могу еще заполучить бесценные прелести Святой Елены, не говоря уже о Лондоне».
Сборы были недолгими. В марте 1876 года он за месяц предупредил начальство об уходе. Те решили, что он недоволен жалованьем и клятвенно обещали улучшить его положение: «Я страшно боялся, что они это сделают и лишат мой разрыв с ними оправдания. Я поблагодарил их, добавив, что так или иначе решил уехать. Возьмись я толковать им свое решение, ей-богу, не нашел бы убедительных слов. Все это их несколько уязвило, и моему дядюшке они объявили, что, несмотря на все их усилия, я просто уперся на своем. Так и было». Заботясь о будущей службе сына, отец вытребовал из конторы свидетельство о его подготовленности к работе кассиром и все не мог понять, почему этот благоразумный поступок вызвал такую бурю гнева у Джи-Би-Эс.
Прошло несколько сладостных дней, не разбитых хождениями в контору, Шоу собрал саквояж и отбыл на пароходике в Англию без сожалений и сентиментальных прощаний.
МЕККА
Была ранняя весна, когда однажды утром Джи-Би-Эс сошел с поезда в Юстоне и носильщик приветствовал его на странном наречии: «Ensm’faw weel?» [12]
Не напрасным оказалось чтение Диккенса: Шоу мысленно восстановил недостающие звуки и выбрал карету. Кеб выглядит странно: как в него влезают? И как вылезти обратно?
12
Носильщик спрашивает у Шоу на простонародном диалекте кокни, какой он желает взять экипаж: хэнсом-кеб или просто карету?
Минуло шесть лет со дня смерти Диккенса, но в глазах Шоу Лондон оставался творением писателя: улицы, которыми он пробирался, казались ожившими диккенсовскими страницами.
Лондон не ударил в грязь лицом, и молодой ирландец переживал душевный подъем, обозревая город, намеченный им к завоеванию. Он еще не ведал, с чего начать кампанию, — не было ни программы, ни плана, он не представлял себе тактики, не знал даже определенной цели: «Обычное значение слова «честолюбивый» всего меньше подходит ко мне. Должен лишний раз признаться, что для подножек и драк я не гожусь; не прельщают меня и лавры победителя. Меня выручило земное притяжение, усидчивость и трудолюбие стали моей второй натурой; я работал запоем (папенька страдал им буквально), а лень и душевная мягкость не допускали выгадывать счастливый момент или хватать денежный куш — настоящий-то честолюбец таких вещей не прозевает».