Беспечальный народ
Шрифт:
I
В одной из своих крайних улиц Петербург воздвиг гигантские чугунные ворота [2] с грозными воинами в полном боевом вооружении.
Обомшели и заржавели теперь старые ворота, грозные очи воинов, стороживших их, закрыты навеки, и хотя, как подобает героям, герои ворот сохранили еще свои угрожающие позы, показывая всем четырем сторонам божьего мира острые бердыши и долгомерные копья, но, счастливо минуя все эти боевые ужасы, бешеным, неудержимым и ни на минуту не прерывающимся потоком и в Петербург и из Петербурга мчится деятельная жизнь, заливая своими тревожными полчищами одичалые пространства, с каждым днем все далее и далее оттесняя
2
…гигантские чугунные ворота – Нарвские ворота в Петербурге, построенные по проекту Кваренги в 1814 году.
Несколько лет тому назад, случайно наткнувшись на это место, я ужасно полюбил его, потому что тут я впервые увидал эту грандиозную битву, которую ведут люди с пустынями.
С каждым годом под мощной и терпеливой рукой человека сглаживаются волнистые хребты пустыни, от жаркого дыхания рабочих масс высыхают болота, – и эта зеленая куга и высокие камыши, которые столько лет в таком красивом сне раскачивались над водами, скрывая их никому не ведомые тайны, беспомощно упали теперь пожелтелые – и гниют…
Свои дремучие, вековые леса пустыня тоже с каждым днем все больше и больше отводит куда-то назад, – должно быть, ищет позицию, где бы она с успехом могла дать врагу-человеку генеральную битву.
А между тем с каждым уступленным пустынею шагом человек делается все дерзче и дерзче. Вот неподалеку от шоссе вместо тех непроходимых топей, которые несколько лет тому назад так ревниво были укрываемы сумрачными дубравами, зеленеют уже веселые, на далекое пространство раскинувшиеся равнины. С них, вместо их недавнего вечного молчания, на шоссе слышатся громкие крики быстро передвигающихся войск, грохот барабанов и треск ружейной пальбы, а по самому шоссе, проложенному в прибрежных трясинах, неугомонно тянутся суетливые толпы различного народа, слитым гвалтом своих разговоров оглушая и прогоняя из пустыни всякую жизнь, исключительно населявшую ее прежде…
Шатаясь много лет по изображаемой местности, мне часто приходилось отдыхать в какой-нибудь лесной глуши, где почти на виду у меня, в прикрытом высокими порослями болотце, крякали и плескались дикие утки. Дым моей папироски и шорох нисколько не пугал их. Пушечные выстрелы, раздававшиеся с соседнего учебного поля, только на секунду тревожили их, заставляя приподнять пестрые головки и беспокойно крякнуть, что не случилось ли, дескать, поблизости чего-нибудь такого, что обыкновенно заставляет птицу расправлять свои всегда готовые к полету крылья.
«Ничего, ничего! – раздавался успокаивающий ответ вожаков утиной стаи. – Это так… не по нас. Это очень далеко отсюда», – и после этого лесная дебрь опять предавалась своему царственному молчанию, которое ничуть не нарушалось ни бульканьем и всплесками птиц, гонявшихся за болотными насекомыми, ни гуденьем шмелей и мух, обильно роившихся над тинистой почвой.
Дичь и глушь – полные. Всю зиму помнишь такое тихое место. Поплетешься туда на следующее лето – взглянуть, живы ли, мол, в том леску мои грустные думы, которые я поселил в нем в прошлом году, – смотришь, а уж на месте болотца с беззаботными утками стоит новенький форменный домик с резным крылечком, на котором меланхолически восседает какой-нибудь отставной ветеран, из-под густых и седых усов которого узорчатыми струйками вылетает столь далеко пахнущий дым махорки. Дремучий лес посторонился от домика во все четыре стороны, и на образовавшейся от этого поляне пасется на длинной веревке корова, греется большая собака, – в расчищенном и сделавшемся похожим на пруд болоте ворочаются домашние утки и гуси. Тут же стоит заботливой рукою причесанная копенка сена с распростертым около нее здоровым мужиком в ситцевой рубахе, в суконной жилетке, по которой развешана бронзовая часовая цепочка, и в больших сапогах, роскошно смазанных дегтем. Затем над домиком витали тишина и дрема, изредка прогоняемые налетевшим из лесу ветерком…
Смотря на такую картину, в каждом штрихе которой виднелись одиночество и беспомощность, никак нельзя было отгадать причины, смогшей привлечь сюда человека па постоянное житье.
– Помогай бог, служба! – начинается разговор, имеющий целью выпытать от солдата, как он сюда попал, что делает, чем живет и проч. и проч.
– А-а? – радостно отзывается солдат живому голосу. – Милости просим, – и при этом приглашении он предупредительно спешит очистить редкому гостю место на только что отструганной лавочке.
– Что это вы, старина, словно медведь какой, в такую глушь забрались? Или по деревням-то мест нет?
Солдат весело шевелит усами, приветствуя слово, сравнившее его с медведем, – и пошла история.
Начинается в это время на тихом крылечке нескончаемый разговор про тридцатилетнюю службу. Оказывается из этого рассказа, что у солдата в настоящую минуту три медали и Георгиевский крест, двенадцать ран и четыре контузии, в ушах большой шум, а ноги к ненастью мозжат до такой степени, что, по собственному признанию рассказчика, перед ненастным временем визжит он от этих ног, как связанный просук.
– Учен я такожде, сударь ты мой, сапожному мастерству, – продолжается словоохотливая речь одинокого солдата, – и правду ежели говорить, так немец один – в Малой Подьяческой сапожный магазин у него – давал мне в месяц семь серебра на евойных харчах, но только я не пошел, потому всякой сволочи подражать не намерен… Опять же, признаться, и запивойству этому самому, грешным делом, очень даже довольно подвержен; а при хозяине жить с эвтаким мастерством не годится. Народ только в искушенье введешь, – осуждать будут. Мы эти дела, полковую службу прошодши, вплоть понимаем.
– Как же вы сюда-то попали, старина? Домик-то этот ваш, что ли?
– Кой там бес мой? Откуда я его возьму? Из ранца, что ли, прикажешь вытащить. Так ведь я не фокусник, чтобы, то есть, изо рта разноцветные ленты тянуть. А попал я сюда истинно по тому случаю, что от жены бегаю. Вот уж седьмой год пошел, как я от ней себя сокрываю. Люта, – не приведи бог! Теперь вот того и гляжу – сюда привалит. Ну-ка, скажет, старый черт, распоясывайся – отпущай на прокорм супруге третью часть по закону. Поведенья-то она у меня не так чтобы эдакого, то есть исправного, – больше все по приказным шатается; ну, они ей эти самые прошенья на меня и прописывают. И так, сказываю, бумагами своими они меня загоняли, – страсть! Ровно волк я от них утекаю. Однова приютился так-то в Курской губернии у сельского попа на пчельнике (мы к этой пчелиной части сызмальства еще дедушкой-покойником поприучены) и думаю: ну-ка, мол, найди меня здесь! Сам, признаться, радуюсь, потому как можно найти кого-нибудь на пчельнике у попа? Но только радости моей конец скоро пришел. Сижу я так-то однажды – с пчелками разговариваю, – вдруг из волости десятский на пчельник ко мне: «Ты, говорит, солдат, почему так закону не исполняешь? Тебя, говорит, супруга в третьей части обжаловала. Бумага из Питера насчет тебя у нас в правленье получена. Иди!» Ну, значит, и разорила! Вот и теперь, верно знаю, спугнет она меня и с этого гнезда.
– Как же вы на это гнездо попали?
– А так! купцу я одному очень полюбился. Вот он мне и говорит: «Чем тебе, говорит, по Питеру слонов продавать да с женой судиться, – поди лучше ко мне в сторожа. Я, объясняет, дачу купил не вдали от шоссе и хочу там ватный завод строить». Ну, я и пошел и засел здесь, – раздолье! По крайности, хоть зыку-то этого бабьего не слыхать.
– Ну, а как же насчет провизии? Ведь тоже пить-есть надо.
– Уж это как есть! Закупаю больше в городе. На неделю, на две искуплю хлебушка – и сижу. А то недалечко деревенька отсюда, – за лесом укрывается, – так там лавка есть, харчевня, – туда тоже хожу.