Бессильные мира сего
Шрифт:
– Заметил, - медленно сказал Роберт.
– Только что.
– Вы считаете, это было слишком жестоко?
– Какая разница, что я считаю, - пробормотал Роберт. А может быть, и не пробормотал вовсе, а только подумал. ("...Вы ленивы и нелюбопытны. Бог подал вам со всей своей щедростью, как никому другому, а вы остановились...") Лицо Вадима вдруг вспомнилось, не лицо, а физиономия мокрая, зябкая, с просинью, физиономия непристойно, до омерзения перепуганного человека. (Стоило оно того? Наверное.)... И запах псины от него... И голос его - искательный голосишко битого холуя... ("...Вы сделались самодостаточны, вы не желаете летать, вас вполне устраивает прыгать выше толпы, вы ДОВОЛЬНЫ - даже самые недовольные из вас...") ...И потому надлежит нас иногда пришпоривать? Шенкеля
– С нами иначе нельзя, - сказал Роберт с максимально глубоким убеждением в голосе.
– Победа все списывает... (Сэнсей слушал. Внимательно. Насторожив затылок с черно-багровым пятном "чертового подзатыльника".)
"Достигнутая цель оправдывает средства", - сказал Роберт этому пятну. Врать было неприятно. Но в конце концов, он, может быть, и не врал совсем?
– Все, ваше время истекло, - сказал он бодро и надломил кончик ампулы.
– Разочарование - горестное дитя надежды, - сказал сэнсей. Он все еще лежал лицом в стену.
– Но, может быть, все-таки, попозже? Перед самым уходом?
– А я, собственно, уже собрался. Одиннадцать часов.
– Караул! Праздник кончился!
– сказал сэнсей, задирая полу халата.
Глава одиннадцатая
ДЕКАБРЬ
Совершенно нет времени
Отбыли точно в десять, по дороге большей частью молчали.
Сэнсей сидел на обычном своем месте (самом безопасном, справа сзади) и вообще не произнес ни слова - только в самом начале, усаживаясь, тихонько поздоровался с Тенгизом. Новость насчет Интеллигента его просто раздавила никогда прежде не видел его Роберт таким тихим и покорным. С самого раннего утра, с момента, когда позвонил какой-то доброхот от Аятоллы и преподнес подарочек, он ничего не хотел, на все был согласен и только кивал, как носом клевал, причем каждый раз - с некоторым запозданием, словно до него не сразу доходило.
Тенгиз, оказывается, о вчерашнем знал все и даже, видимо, больше. По своим каналам. О деталях - умолчал и вообще, увидевши сэнсея, сделался молчалив. Он управлял машиной с необычной для себя осторожностью, никаких разговоров не заводил и только иногда сквозь зубы отпускал очередную порцию (вполголоса) "блинов" пополам с энергичными инвективами в адрес "долбаных наледей, выледей и проледей".
А Роберту уж совсем было не до разговоров. Он думал о "странных превратностях бытия", о несчастном Интеллигенте-Профессоре, о бедолаге Ядозубе, но более всего - о том, что будет, когда они приедут на место: позовет его сэнсей с собой в палату или все как-нибудь обойдется. В палату идти не хотелось категорически. Он вспоминал это землистое и ставшее совершенно чужим лицо, впалый морщинистый рот, длинные белесые волосы по щекам, болезненный взгляд беспомощного, обессиленного животного... костлявая грудь в вырезе серой рубашки... горький запах мочи... Безжалостная все-таки штука - эта наша обыденная жизнь. И не то беда, что мы от нее меняемся. Беда в том, что она нас превращает. Всех. Всегда. Без всякого сожаления. И безо всякой пощады...
Прибыли на место ровно в двенадцать. Тенгиза оставили в машине, В одиночестве. Перед зданием никого не было. Елки стояли тихие и грустные под снегом, не было видно ни посетителей на широкой входной лестнице, ни прогуливающихся пациентов с финскими санками наперевес.
У дверей палаты сэнсей остановил Роберта и сказал ему тихо:
– Подождите здесь. Только не исчезайте, пожалуйста. Может быть, я вас позову... И я не хочу, чтобы мне мешали.
Роберт, естественно, подчинился. Перевел дух. Отошел от дверей в глубину холла, сел в тяжелое кожаное кресло у журнального столика, увидел кривое свое отражение в экране гигантского выключенного телевизора. Покусал губу, взял, не глядя и не видя, какой-то дурацкий журнал со столика. Стыд выедал глаза. Какого черта! Это же не моя обязанность - присутствовать... Я же не врач. И не родственник... Он знал, что это - его обязанность. И это есть его обязанность, и еще многое - неприятное, неаппетитное, горькое и стыдное... Но все-таки не такое стыдное, как облегчение, какое испытываешь, когда удается уклониться. "Никогда не жалейте себя, - вспомнил он.
– Каждый из нас достоин жалости, да только вот жалеть себя - недостойно".
В доме было невероятно, неправдоподобно, звеняще тихо. Как в сказочном волшебном замке. Неестественно тихо, светло, пусто и пахло, как в ботаническом саду - пряностями и сказкой. Не слышно было ни властно-свободных разговоров медперсонала, ни шарканья подошв согбенных пациентов, ни зычного перекликания нянечек, протирающих квадратные километры здешнего линолеума, - ничего здесь не было из своеобычной атмосферы большой, пусть даже и самой привилегированной и дорогой больницы. Впрочем, это ведь и не больница была на самом деле. Это был хоспис для богатых. Для очень богатых. А может быть на самом деле и не хоспис даже. В хосписах доживают безнадежные. А здесь был - дворец надежды. Дом Самой Последней Надежды...
Сначала, первые минут пять, ничего вокруг не происходило. Он листал журнал - яркие, глянцевые страницы, фотографии роскошных автомобилей и женщин, сверкающие небоскребы, специфические тексты, рассчитанные на специфического читателя... Поглядывал рассеянно вправо-влево вдоль коридора, менял положение вытянутых и перекрещенных ног, старался не прислушиваться к невнятному голосу сэнсея из-за дверей палаты (голос этот вдруг выкристаллизовался из тишины - то ли сэнсей дверь закрыл недостаточно плотно, то ли звукоизоляция здесь была, как в доходном доме)... Ничего не происходило. Экзотические растения в кадках, справа и слева от гигантского, в полстены, окна, источали тропические запахи. За окном была заснеженная автостоянка, несколько заснеженных лимузинов на ней и "шестерка" Тенгиза совсем не заснеженная, но - грязноватая. Из глушителя шел кудрявый дымок.
Потом вдруг обнаружилось некоторое движение в коридоре слева. Из-за угла выкатилась медицинская тележка (стеклянная этажерка на колесиках) и вместе с нею - классическая, прямо-таки плакатная медсестра (прямая, как торшер, монахиня в клобуке - неподвижное лицо и поджатые губы). Едва только увидев их обеих (монахиню и тележку), Роберт мгновенно понял, что они направляются именно сюда, в эту вот палату, к сэнсею, и надобно срочно принимать меры. Он поднялся и в два шага оказался у дверей палаты, став к ней спиною. Журнал при этом он почему-то захватил с собой, только свернул его в трубку и трубкой этой стал постукивать в раскрытую ладонь левой руки. Таким образом он как бы хотел подчеркнуть прочность своей позиции и полную неготовность эту позицию покинуть. Чувствовал он себя при этом достаточно глупо. И неуверенно.
Монахиня и тележка приближались - неторопливо, неотвратимо и совершенно бесшумно, словно плыли поверх ковровой дорожки. Колбочки и стаканчики на этажерке беззвучно подрагивали, неподвижные, бесцветные глаза монахини смотрели мимо и непреклонно. Роберт мысленно съежился. Заранее. В предчувствии. А за спиной, за дверью, голос сэнсея стал вдруг вполне различим, и, совершенно того не желая, Роберт услышал:
– ...Ничего не изменится, пока мы не научимся что-то делать с этой волосатой, мрачной... наглой, ленивой обезьяной...
Голос снова сделался невнятным (словно бы сэнсей расхаживал туда-сюда по палате и сейчас повернулся спиной к двери), а монахиня надвинулась вплотную и встала, глядя бесцветными своими пуговицами в упор, и взгляд ее сделался требовательным и неодобрительным: словно она только что обнаружила перед собою препятствие и теперь с холодным нетерпением ждала, пока препятствие это само собою расточится и исчезнет.
– Извините, но сюда нельзя, - сказал ей Роберт, преодолевая естественное желание уступить дорогу женщине и медицинскому работнику.