Бестселлер
Шрифт:
Хоть речь-то о царизме, не тянет на согласье с Бурцевым. И все ж вопрос: в чем смысл и цель враждебности Джунковского к В.Л.? В наличии ведь близкие позиции. И отрицанье провокаций. И желание избавить государство от Распутина. И патриотизм, а стало быть, участие в борьбе с тевтонским натиском. Но Бурцев, позвольте вам напомнить, рассчитывал и на реформы, на конституцию. Ужель они претили либеральному Джунковскому? Вот и задумаешься: а может, Владимир Федорович не прощал Владимиру Львовичу изобличенье тайных механизмов– ну, так сказать, вмешательство извне в те сферы, что подлежали лишь мундирам? Да ведь поймите, он, Джунковский, пришел на Чернышеву площадь, в министерство внутренних дел, позднее. Так что же? Ужель Джунковский, что называется, порядочный, банально, тупоумно мстил? Я развожу руками, как доверчивый Хрущев: нет слов. У Бурцева они имелись. Он и зачислил нашего гвардейца в камарилью.
Формально же В.Л. судили вовсе не за публичность экзекуций над иудами-азефами. Нет, нет, формально отвечал он за оскорбленья государя императора в газетах, в журналистских выступлениях. Там, в Париже. А отвечать-то приходилось на Литейном, в петербургском окружном суде. Поскольку выгоду от гласности никто в расчет не брал, его и осудили на поселение в Сибири. Предполагалось, правда, что государь отменит приговор в видах практических: известный журналист сослужит службу в защите словом нашего отечества. Увы, Иов многострадальный, ничуть не сострадая Бурцеву, поколебавшись, приговор не отменил.
Тотчас послышались отечественные звуки: кандалы. Послышался и шорох бритвы – полголовы обрили. Надели робу на божьего раба. Да и доставили в уже известный матушке России столыпинский вагон. Он очень тряский, и посему жива надежда на избавленье от великих потрясений.
Вот, говорят, уже написан Вертер. Но саги об этапах нет. Отметим перво-наперво ужаснейшую давку. Она попрала все законы физики; небесную механику тем паче. И этот трупный запах.
Но, черт дери, бывало, в тесноте, да не в обиде.
Взгляните-ка на этих двух, в щетине и рванине. Радешеньки! По спинам, по плечам прихлопы: «Здорово, брат!» – «Ну, здравствуй, кореш!» Они, скажу вам, однодельцы, не заложившие друг друга. Иль беглецы на пару; плохая им досталась доля… Случались встречи исторические; историософские в известном смысле. «Артур?» – «Артур». – «Я – Гербель».
Важны и диспозиция, и содержанье диспута.
Позвольте их представить. Артур (забыл я отчество, фамилию), Артур– полковник, имеет срок за критику советской власти, известную лишь КГБ от стукача. Гербель – старый коммивояжер; ну, разумеется, там, за рубежами, где он в конце Отечественной был схвачен и сочтен изменником, продавшим не радиоприемники от Филипса, а дорогую родину, однако, неизвестно, кому и за какую цену. А ваш слуга покорный– посередке, как буферное государство. В огромном помещении – параша тут не бочка, а вонючая цистерна– античный хор из осужденных жужжит, поет и матерится. Но это не мешает диспуту.
Застрельщиком был Гербель – усы прокуренные, глаз голубой со стариковской поволокой. Мысль его проста. Он, Гербель, присягу не бросал под хвост кобыле… (Я не сказал, что Гербель и Артур – до катастрофы служили в одном полку, лейб-гвардии гусарском…) Присяге он, Гербель, не изменил, а вот антисоветские высказывания воспроизводил, подчас вполне заборные. А ты, Артурчик, к большевикам подался, «так за Совет народных коммиса-а-аров…». Ну, и выходит, ежели по справедливости, махнуться бы нам с тобой не глядя статьями-сроками. Ты изменник – тебе и четвертак. А мне, чистейшему антисоветчику, мне – восьмерик.
Полковник сопротивлялся вяло. Мол, переход на сторону народа вовсе не измена. Бубнил, как на политзанятиях с младшим комсоставом: у нас автомобилей не было, теперь автомобили есть; у нас самолетов не было, теперь самолеты есть… Гербель в потолок поплевывал. Дескать, у нас концлагерей не было, теперь концлагери есть; у нас рабов-крестьян не было, теперь есть… Наконец, все это ему надоело. Он ко мне обратился, словно бы к судье третейскому, а я возьми и брякни, как тот сторож в дачном кооперативе бывших народников: «А так вам, чертям, и надо!»… С минуту лейб-гусары помолчали да вдруг и начали смеяться, ударяя один другого ладонью по ладони, как это делают кавказцы. Вот эпизод этапной саги.
А есть такая странность. Прибыл в пересыльную, охота поскорее до места добраться. Знаешь, не на блины к теще, а есть, есть эта тяга к постоянству, а не к перемене мест. Словом, ждешь. А дождешься – и всегда будто внезапность, так сердчишко-то и екнет. Ну, дело обыкновенное, инфарктов не наблюдалось. Другое видел. Вообразите расставание с подругой. Навсегда! Тут не то чтоб дан приказ ему на Запад, ей – в другую сторону. Нет, по Северам разметают, оставь надежду. И вот, представьте, неувязочка, что-то там спуталось, не сошлось – зеки и зечки хлынули изо всех дверей на огромный двор. Я и мигнуть-то не мигнул, как уж и очутился в каком-то зековском круге, все с мешками, у кого в руках, у кого на горбу, и этот сырой глинистый запах. Мелькнула согнутая женщина – юбка задрана, ягодицы белые-белые… И сразу крепчайший подзатыльник: «Не зырь, мужик!» Весь круг спиной оборотился, никто не пялился на прощание вора с воровкой. Это вам, господа, не бацать: «Гоп, стоп, Зоя, кому давала стоя». И не сауна с платными щучками и подсадными утками. Но и то должен сказать, что надежда была ребеночка заиметь. В эдаком случае и амнистии случались. Мда, случались. Ступай, мол, на свободу. А вспоможения никакого, ни единого подгузничка. Я этот мост, за станцией Фосфоритная, мост этот помню, над речушкой. Они, которые из Вятлага на свободу, они там детенышей своих на ходу выбрасывали, из вагона – и туда; давно уж, наверное, лисицы растащили, обглодали младенчиков. А по бокам-то все косточки русские…
Знаю, знаю, племя молодое брюзжит: все-то у вас, старичье, одни недостатки на уме. И ты вдруг чувствуешь желание подольститься, распотешить, мы будем петь и смеяться, как дети… Слушайте, детушки. У вас зубки-то часом никогда не болели? А дантиста, представьте, как в Бермудском треугольнике, хоть шаром покати. На стену полез бы, если бы к стене этапной камеры добрался. Куда-а! Но вот оно, отсутствие черных недостатков: на берегу великой русской и нерусской реки Волги, в пересыльной тюрьме всесоюзного значения был зубной кабинет. Чудо! Врачиха была в годах, я к ней сразу расположился, потому что руки у нее пахли земляничным мылом, как у моей мамы. Зубы простукала, словно путевой обходчик вагонные колеса, взялась за дело. Сверлит, сверлит. Я вцепился в собственные ляжки, терплю. Сверлит, сверлит. И что же думаете? Два здоровых зуба высверлила, а больной… Завтра, говорит, на этап пойдете, не успела. Ну, детушки, развеселились, а? На том пожмем друг другу руки, потому что и вправду на этап меня выдернули.
Были они и сухопутные, были и водяные. А были и такие географические пункты, откуда на этап отправляли и посуху, и по воде. Примером беру тюрьму тобольскую нагорную старинную. Туда экскурсии водить. Там, в мертвом доме, думу думал автор «Бесов». А потом – бесенок, мартышечка очкастая. Кремлевские бабы его любили. Остер был на язык, пером владел. Вождю с улыбкою полуистины говаривал. Из судебной залы сотоварищей на расстрел повели, а его – на этап, на этап. Тобольские узнали, что к ним – в эту нагорную, старинную – привезли Карла Радека, и перешептывались: «несчастный человек», и в этом «несчастный» было простонародное сострадание к узникам, лишенным счастья. Радек и сухим и морским путем Колымы достиг, а на Колыме его настигли, говорят, уголовные, да и порешили, пошел он догонять сотоварищей… Но я Тобольск вспомнил не ради Радека и даже не ради Достоевского, а ради бабушек. Они меня и теперь примиряют с разумной действительностью. Так и вижу старушек в платках, в кацавейках, в темных юбках, на косогоре их вижу, у пристани, вот они и в дождь, и вёдро непременно появляются, когда арестантов ведут к барже, к пароходу, а они, безвестные эти старухи, тоненько поют «Со святыми упокой…». Еще живых отпевают, потому что как же их не отпеть, если там и отпеть-то некому. Тоненько поют, всех крестят, даже и такую сволочь, которой тюрьма гнушается. И еще долго-долго на косогоре стоят, пока труженик-буксир не утащит из виду арестантскую баржу… Сутки будет тянуть, пыхтеть, плицами стучать. Сутки, а может, и дольше. А потом всех заключенных вытряхнут из баржи на матерый берег, в безлюдье, в комариный звон, в духоту лилово-сумрачных дебрей – и поминай как звали, не скажут ни камень, ни крест, где легли. Вам непонятно, в чем тут дело? А ну-ка вспомните: в мире есть царь, этот царь беспощаден…
Но наш Иов, наш царь, ничуть не сострадая Бурцеву, не обрекал его на голод. Всем ссыльным от казны помесячно ссужал пятнадцать рэ. Притом, прошу заметить, свободно конвертируемых. Казенный пароход– в отличие от частных не колесный, а винтовой – ходил из Красноярска вниз по реке. Он был послушен капитану: «Правей маненько… Левей маненько…». И погудел, и посвистел, и выволок баржу на стрежень.
Державное теченье у Невы? Полноте, державен Енисей. Всей государственною мощью, всей своею ширью сплывает в океан. И эту глубь брал в оборот винт «Туруханска»; тащил он на канатах арестантскую баржу. Его машина одышкою страдала, как наша, вспомните, ребята, «Умба» на Белом море. А все ж стучала, все ж старалась. На берегах, крутых иль плоских, поверх лесов разлился, хоть черпай ложкой, малиновый закат. Недурно было б спирт запить сиропчиком. А разбавлять не надо – авторитет утратишь. Тогда уж не пеняй, что «Туруханск», казенный пароход, твои «маненько» не признает.