Бесы: Роман-предупреждение
Шрифт:
398
дневника Бунина. А писатель от себя добавляет: «А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только «народ», «человечество». Даже знаменитая «помощь голодающим» про исходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп». И опять же вспомним Шатова из «Бесов»: «Ненависть тоже тут есть… Они первые (речь идет о либералах-интеллигентах) были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться!» Бунин (человек, не любивший Достоевского как писателя и «идеолога») будто цитирует его героя (или продолжает мо нолог Шатова): «Страшно сказать, но правда: не будь народ ных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчаст нейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была». Бунин предъявляет к интеллигенции, к образованным и культурным русским серьезный счет за вечное легкомыслие, шумный либерализм, преступную беспечность во времена самых тяжелых испытаний для страны («страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патрио тическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что война народу осточертела»). Старая русская бо лезнь, которой переболело дворянство в XIX веке, — празд ность, безделие, неумение сосредоточиться на длительной, будничной работе, томление, скука, разбалованность — и бы ла, по мнению Бунина, той причиной, почему столь беспечно, спустя рукава, «даже празднично» отнеслась вся Россия к на чалу революции, «к величайшему во всей ее истории событию, случившемуся во время величайшей в мире войны». «Белоручки были, в сущности, страшные, — констатирует Бунин и заключает свою мысль: — А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать». Огромная
399
ских художников, думавших о России в ее роковые мгнове ния. Бунин иронизирует: «Ах, я задыхаюсь среди этой Нико- лаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!» Шатов, на страницах «Записных тетрадей», будто вступает в этот же диалог, подает ответную реплику: «Чацкий и не понимал, как ограниченный дурак, до какой степени он сам глуп, говоря это. Он кричит: «Карету мне, карету!» — в негодовании потому, что не в состоя нии и сам догадаться, что можно ведь и иначе проводить время хотя бы и в Москве тогдашней, чем к перу от карт и к картам от пера. Он был барин и помещик, и для него, кроме своего кружка, ничего и не существовало… Народ русский он прогля дел, как и все наши передовые люди, и тем более проглядел, чем более он передовой» (11, 86–87). Эту мысль далее развивает Бунин: в народе есть страшная переменчивость настроений, обликов, «шаткость» (!). «На род, — пишет Бунин, — сам сказал про себя: «Из нас, как из древа, — и дубина, и икона», — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев». И вновь словно ему отвечает, подхватывая идею, Шатов: «Разврата и легкомыслия много накопилось. Если б трудились над жизнию и выживали ее с трудом, само стоятельно, с горем и борьбой, с тяготами и со всеми радостя ми успеха после борьбы, а главное, с трудом, главное, трудясь, а не под одной только административной опекой, то выжили бы факты, накопили бы много прожитого… и не так бы легко мысленно откликалось общество, как теперь, на всякую дрянь, глупых и развращенных безумных мальчишек» (11, 110–111). И далее — поразительная, будто глазами Бунина из 1919 года, мысль: нет в Европе нации, народа, которые бы не смогли спасти себя собственными силами; даже в самый разгар рево люций и народных потрясений; даже на баррикадах тотчас же наводится порядок и ставится заслон ворам, обидчикам, под жигателям. И только лишь в России — все наоборот: при манкою зажигательства, убийства и цареубийства, разбоя и грабежа надеются во дни потрясений общества («смуты ве ликой») прельстить народ и возбудить к себе симпатию. Таким образом, именно русские передовые люди, в силу собственной «шаткости» и переменчивости, праздности («бар чата или семинаристы»), легкомыслия и беспечности, виновны, по мысли Достоевского и Бунина, в том, что народ, оставлен ный на самого себя, был превращен в чернь, в дубину, в орудие кровавой вакханалии. Более того: на полный произвол судьбы была брошена (и не когда-нибудь, а во время величайшей
400
мировой войны) величайшая на земле страна. И вот — наблю дение простых мужиков с бородами; воспоминание Бунина из апреля 1917 года: «Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит». Тягостная, удручающая «повторяемость» событий и ситуа ций русской истории, о которой все знали, но на которую никто не хотел обращать внимания («никто ухом не повел»), — еще один аспект размышлений Бунина. «Воровское шатание», излюбленное Русью с незапамятных времен, разбойничья вольница, которой вновь охвачены сотни тысяч отбившихся, отвыкших от дому, от работы и всячески развращенных лю дей, — все это повторялось в русской истории много раз. Много раз повторялся и русский бунт, «бессмысленный и беспощад ный». Много раз повторялось и осознание этой бессмыслицы и этой беспощадности. Почему же, задается вопросом Бунин, никто не хотел задуматься об этом всерьез? Почему освобо дительное движение творилось с легкомыслием изумительным, с непременным, обязательным оптимизмом, с обещаниями земного рая и всеобщего благоденствия? Зачем морочили голову людям — и молодежи, и мужику — мечтали о «светлом будущем», которое можно добыть топором и грабежом? Зачем (здесь Бунин прямо цитирует Степана Трофимовича Верхо венского) «надевали лавровые венки на вшивые головы»? Зачем кадили народу и кокетничали с ним? Ответ — также в духе знакомых диалогов: «И «молодежь» и «вшивые головы» нужны были, как пушечное мясо» («похвалить мужичков все-таки тогда было необходимо для направления», — объяс няет в «Бесах» Липутин). «Кадили молодежи, благо она горяча, кадили мужику, благо он темен и шаток». Идут мужики и несут топоры, Что-то страшное будет, — проносится по страницам «Бесов» сочинение некоего прежнего либерального помещика. Но это (то есть топоры и висели цы, по глубокому убеждению Степана Трофимовича, «нисколь ко не принесет пользы ни нашим помещикам, ни всем нам во обще». И, словно заклинание, твердит все о том же Бунин: «Разве многие не знали, что революция есть только крова вая игра в перемену местами, всегда кончающаяся только тем, что народ, даже если ему и удалось некоторое время посидеть, попировать и побушевать на господском месте, всегда в конце концов попадает из огня да в полымя? Главарями наиболее умными и хитрыми вполне сознательно приготовлена была издевательская вывеска: «Свобода, братство, равенство, со-
401
циализм, коммунизм!» И вывеска эта еще долго будет висеть — пока совсем крепко не усядутся они на шею народа». Невинная, милая либеральная болтовня одних — и под полье других, знающих, к чему именно следует направлять свои стопы и как использовать весьма удобные для них свойства рус ского народа, образовывали тот самый взрывоопасный общест венный настрой, который подталкивал историю в спину, торо пил события. Повторяемость такого состояния русского общественного сознания Бунин демонстрирует на классичес ких примерах с помощью классических же источников. С. Соловьев, эпизод о Смутном времени: «Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недо вольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шат кость… И вот они опять возникли в огромном размере… У доб рых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло… Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустоше ние своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступни ков, честолюбцев…» Н. Костомаров — фрагмент о Стеньке Разине: «Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан… Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови… возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения… дышали местью и за вистью… Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле забрал в каба лу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним». В этом контексте — историческом и реальном — достоев- ское «выходя из безграничной свободы» обретало в глазах Бунина значение некой универсальной истины, уже познанной, уже добытой — с превеликим трудом и огромной ценой. Однако все, что разыгрывалось прежде, вернулось вновь — и вот опять «смуты» возникли в огромном размере. «Не ве рится, — восклицает Бунин, — чтобы Ленины не знали и не учитывали всего этого!» Пророчество Бунина, как бы опрокинутое в прошлое, прой дя сквозь толщу истории, возвращалось к нему неотвратимой бедой, тем более невыносимо обидной, что он знал о ней, каза лось, уже все: «…обещал во всем полную волю, а на деле забрал в кабалу, в полное рабство…»
402
Бунин, вслед за Короленко, Волошиным, Горьким «Не своевременных мыслей», вслед за Достоевским и всей русской гуманистической мыслью, с огромной болью и тоской пишет о тотальном расчеловечивании человека, о торжестве насилия, о низости и грязи, о зверстве. И о том, как проверяются, под тверждаются старые истины. Знакомое евангельское «вот вый дут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от того не станут тучнее» как нельзя точнее иллюстрировало то печаль ное и заведомо ожидаемое обстоятельство, что от грабежа на грабленного бедных не убавится; что равенство, добытое ценою насилия, будет равенством в нищете, а не в достатке; что истребление, осквернение и разрушение всего не прибавит в мире ни счастья, ни свободы, ни равенства. «В один месяц все обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!» Столь же стара и хорошо известна истина о переименова нии добра и зла, о самообманном утешении — будто можно искоренить зло, если назвать его другими, успокоительными словами. «Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? — спрашивает Бунин. — Все потому, что только под защи той таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови…» И только под защитой разного рода литературных штампов, расхожих метафор, идей, попав ших на улицу, можно хоть как-то примириться с тем, что слу чилось теперь. И тут же Бунин ставит новый вопрос: «Во что же можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о че ловеке?» Однако самое страшное, что содержится в «Окаянных днях», — это то, как сам Бунин отвечает на свой вопрос, как представляет себе «день отмщения и общего всечеловеческого проклятия теперешним дням». Собственно, этот ответ — по пытка доказать самому себе, что в моменты всеобщего озве рения, когда всё и вся погибает, возможно сохранить чело веческое достоинство и благородство, не поддаться разруши тельной жажде мести и опустошительной ярости. И, конеч но, если читать бунинские дневники без специально заданной тенденции, можно ощутить, насколько трагична эта по пытка. Бунин
403
описывает он «красную аристократию»: матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах непременно при шпорах, все с золоты ми зубами и большими, темными, кокаинистическими гла зами… Завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечка ми, «кроет матом». С гневом и яростью обличает компанию Троцкого и всех тех, кто ради погибели «проклятого прошлого» готовы на погибель хоть половины русского народа. Завоевате ли превратили жизнь человека в оргию смерти — во имя «светлого будущего», которое рождается из дьявольского мрака. И тот легион специалистов, «подрядчиков по устроению человеческого благополучия», который орудует в стране, не оставляет Бунину надежды хоть на какое-нибудь сносное будущее. Возможность контакта с «ними» кажется писателю кощун ственной, мысль о сотрудничестве — святотатственной. В течение многих «окаянных» месяцев и дней его поддержи вает, греет, пожалуй, единственное чувство — «быть та¬ кими же, как они, мы не можем». Сознание своего отличия, в первую очередь нравственного, от тех, кто правит бал, малоутешительно, скорее — оно исполнено трагической безнадежности. «Быть такими же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!» — заканчивает Бунин свою мысль. Именно моральная несовместимость с «завоева телями» оказывается для Бунина тем самым препятствием, через которое невозможно перешагнуть для того, чтобы, хоть как-то приспособившись, вписаться в складывающуюся си стему. «Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь прола мывают голову, и просвещать насчет «последних достижений в инструментовке стиха» какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками!» Складывающаяся в обществе «красных завоевателей» мо ральная атмосфера, весьма далекая от кодекса чести писа теля и российского интеллигента Ивана Бунина, действительно ставила с ног на голову многие привычные понятия, отвергала многие понятные и приемлемые нормы. Представления о добре и зле переставали быть абсолютными, граница между ними оказывалась чрезвычайно подвижной и непринципиаль ной, возникал феномен переименования: когда то, что искони считалось безусловным злом, вдруг свою безусловность утра-
404
чивало. «Вообще теперь самое страшное, самое ужасное и позорное, — пишет Бунин, — даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать, например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать, как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах, вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами священников!» Признание Ставрогина «я… имею привычки порядочного человека и мне мерзило» в контексте бунинской ситуации начинало звучать поразительно конкретно и становилось своего рода эпиграфом к тому выбору, на который была обречена имеющая особые привычки русская культура. Однако слова эпиграфа были слабым утешением: сталкиваясь с положения ми противоположного свойства, всеми этими «кто не с нами, тот против нас», доводы совести и аргументы морали в лучшем случае служили самооправданием — на них мало кто обращал внимание и почти никто не принимал всерьез. В худшем же случае доводы и аргументы нравственного порядка дискреди тировались изнутри: так, «Окаянные дни» Бунина содержат записи, ставящие, под сомнение моральные права и самого писателя, и людей из его окружения на правый же суд. Пере фразируя Бунина, хотелось бы сказать: самое ужасное, самое страшное заключалось не в том, что люди, лишенные нрав ственных тормозов, творили зло, а в том, что люди с высоким представлением о моральной норме были готовы ответить тем же. Страшным, поистине катастрофическим диссонансом оказываются, с одной стороны, честное и убежденное «быть такими же, как они, мы не можем», с другой стороны, по-види мому, столь же честное, столь же убежденное и невероятно греховное ответное чувство «Каиновой злобы». Грех по мысла описан Буниным так, что не оставлял никаких сомне ний в искренности переживаемого: «Какая у всех свирепая жажда их (речь идет, разумеется, о «красных. — Л. С.) погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга». Сокровенная мечта Бунина о «дне отмщения и общего все человеческого проклятия» на фоне воображаемой картины из жизни Одессы обретала весьма неоднозначные очертания. Зло порождало зло, смешивая краски и не различая цвета.
405
Открытие Буниным «такой несказанно страшной правды о человеке» оказывалось куда более значительным, чем об этом подозревал писатель. * * * «— За что ты их ненавидишь? — Кого? — Коммунистов. — Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына убили… Даже пес жалеет своих щенят… На кострах жарить их надо…» 1 Этот диалог из повести Бориса Савинкова «Конь вороной» впечатляюще зафиксировал голоса «красно-белой» эпохи, когда правота каждого кроваво опровергалась озверением и озлоблением всех. В этом смысле личность самого Савинкова, «великого террориста», фанатика подполья, вождя боевиков, «честно» работавших на Азефа, человека, сделавшего своей профессией кровопролитие во имя идеи, является как бы живой иллюстрацией к нашей теме. Его повести-исповеди содержат уникальный и в общем совершенно достоверный документальный материал о том кошмаре, из которого скла дывался внутренний мир супер-«бомбиста». Изнутри, от пер вого лица идет осмысление вины и стыда, греха и правды содеянного вопреки основным заповедям человеческого су ществования. Борьба как форма существования сметала все, что могло остановить, ограничить человека в его безумии и безудерже. «Человек живет и дышит убийством, — размыш ляет литературный герой Савинкова, — бродит в кровавой тьме и в кровавой тьме умирает. Хищный зверь убьет, когда голод измучит его, человек — от усталости, от лени, от скуки. Такова жизнь. Таково первозданное, не нами созданное, не нашей волей уничтожаемое. К чему же тогда покаяние? Для того, чтобы люди, которые никогда не смеют убить и трепещут перед собственной смертью, празднословили о заповедях за вета?.. Какой кощунственный балаган!» И все-таки тот балаган, в котором принял участие автор повести, Борис Савинков, несмотря на некий налет вневремен- ности и надмирности, имел весьма определенные и узнаваемые политические очертания. Борьба, где кладут свои и чужие го ловы люди Савинкова из его боевых отрядов и герои из его 1 «Юность», 1989, № 3, с. 47. В дальнейшем все ссылки на повесть Б. Са винкова даются по этому изданию.
406
художественных сочинений, мало похожа на первобытную борьбу за существование и выживание. Это предельно иде ологизированное сражение, со всей тяжестью осознанно взя того на душу греха — с мучительными сомнениями и жаждой искупительного оправдания. Это вечное Pro и Contra, выра женное через «мы» и «они» белого движения с его трагической безысходностью и нравственным тупиком. Нельзя не понять и не признать правоты героя повести «Конь вороной», Жоржа, когда он говорит, обращаясь к любимой женщине, оказав шейся в другом лагере: «А почему ты не с нами? Ведь вы давно отреклись от себя. Где ваш «Коммунистический манифест»? Подумай. Вы обещали «мир хижинам и войну дворцам», и жже те хижины, и пьянствуете во дворцах. Вы обещали братство, и одни просят милостыню «на гроб», а другие им подают. Вы обещали равенство, и одни унижаются перед королями, а дру гие терпеливо ждут порки. Вы обещали свободу, и одни прика зывают, а другие повинуются, как рабы. Все как прежде, как при царе. И нет никакой коммуны… Обман, и звонкие фразы, да поголовное воровство». Но тот же Жорж, доподлинно узнавший, куда привели те, кто, «выходя из безграничной свободы», сулил земной рай, — тот же Жорж слышит в ответ и в свой адрес: «Что для вас народные слезы и кровь? Что для вас справедливость? Вы Родину любите для себя. Вы свободу цените только вашу…» Пасьянс гражданской войны разыгрывается так, что обе стороны (и «мы», и «они»), утверждая свою правду насилием, не оставляют ни малейшего шанса на свободу для всех. Ко стры, пытки, расстрелы, призраки китайских казней — все это, совершавшееся во имя и ради России, неминуемо должно было обернуться ее величайшей трагедией. Срабатывал какой-то извечный непреложный закон, по которому безграничная сво бода, утверждаемая и завоевываемая насилием, вела к безгра ничному деспотизму — ибо не могла поставить заслон без- удержу диктатуры и безумию политического вожделения диктаторов. Вопросы о том, почему идея свободы роковым образом поселяет рядом с собой идею террора, почему завоевание свободы сопряжено с созданием особо жестокого механизма ее подавления, почему сам воздух свободы, как только ею повея ло, заражается ненавистью, злобой и страхом, — эти вопросы, выросшие из маленького эпизода, частного случая, приобрели под пером Достоевского универсальное, вселенское значе ние. «Все бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности… все язвы, все миазмы, накопившиеся в вели-
407
ком и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века!..» Россия, раздираемая бесами, — такой образ, явленный вначале метафизически, а потом и физически, увидели и До стоевский, и Андрей Белый, и Горький, и Короленко, и Воло шин, и Бунин… Увидели все те, кто не хотел обманывать себя, когда восторг и эйфория по поводу революции сменились ужасом и запоздалым раскаянием. Уроки «Бесов» Россия ус ваивала под пытками и виселицами, на нарах и в корчах голод ной смерти. Но перед этим было оправдание судом присяжных тер рористического акта: с «легкой руки» Веры Засулич стрелять в чиновника по политическим мотивам перестало быть пре ступлением. И была беспрецедентная охота на царя, развер нувшаяся на глазах всего мира. И была кромешная история в Ипатьевском доме, где пули красногвардейских наганов не пощадили семью с детьми и женщинами. Пламя бесовского пожара разгоралось, не щадя ни своих, ни чужих, карающий топор стал эмблемой века. «Сто мил лионов голов» — эта безумная фантазия ультрабеса Лямшина утратила свою метафоричность. «И застонет земля… и взволнуется море, и рухнет бала ган…»