Без выбора: Автобиографическое повествование (с илл.)
Шрифт:
Собираясь в тайгу, запаслись двумя ружьями, свинцом, порохом, пыжами, гильзами, пистонами. Той жратвы, что набрали в аванс под мою минимальную, надолго не хватит. И вот я за самодельным столом, что напротив печи для сушки сырого ореха, заряжаю патроны для будущего промысла. Последний раз я проделывал сию работу лет в четырнадцать, все тонкости дела, естественно, позабыл…
Забиваю пистон в гильзу металлическим молотком, пистон идет вкось и взрывается в руках. Мера пороха — да как ее угадаешь? Сыплю наугад, дробь наугад, пыж заливаю стеарином, первый изготовленный патрон вставляю в двустволку, отхожу на десяток шагов и стреляю в стволину ближайшего кедра. Отдача приклада швыряет меня на землю. Хорошо, что еще патронник выдержал. Уменьшаю дозу пороха, увеличиваю дозу дроби, комбинирую с пыжами…
Все равно первые
Помню злость и досаду. Но высшей памятью помню — счастье!
Или. Участок тайги, что достался нам во владение, незнаком. И каждым утром, как только спадет роса, закинув двустволку за плечи, наугад выбрав направление, иду «зубрить» местность. Причем не бескорыстно. Высматриваю черничные и брусничные места — по сезону будущий наш приработок. Помечаю участки тонкого кедрача промеж сосняка, там шишка поспевает раньше, можно обколотить участок до того, как попрет «контрактник». Особенно меня волнуют места, где гнездуют копылухи. Сейчас они ружью недоступны, но со временем — это же не конинная тушенка, от которой уже по третьему разу с души воротит, это свежатина!
Обежав два, а то и три десятка километров, в зимовье возвращаюсь развалиной. Сказывается бездвижное тюремное бытие. А в зимовье что? А там жена, еще с утра отсортировавшая казенную крупу от мышиного помета и сотворившая из еще довоенного НЗ, ныне щедро раздаваемого таежникам и геологам, дурманно пахнущую съедобность.
Счастье! Но еще неполное. Вдруг по рубероидной крыше зимовья не надрывно и вызывающе, но этак вполне минорно и ненавязчиво барабанит дождик. Тогда на столике, вколоченном в пол у окна, зажигается солярой заправленная лампа, и я, сытый и отдохнувший, сижу и пишу «Третью правду», повесть, сюжет каковой задумал и обдумал еще во владимирских камерах, а вокруг меня в зимовюшке и тепло, и уют, и женщина, до моего появления на ее горизонте пересекавшая московскую кольцевую только в крымском направлении, но осваивающая ныне «робинзонизм» так, словно всю жизнь к тому готовилась.
Иногда, когда пишу, напротив, на жердевых нарах, сидит тракторист Оболенский, как всегда — рожа в мазуте. Жадными глотками всасывает в себя крепко заваренный чай. Иногда так же напротив — Андриан Никанорович Селиванов, хитрый, расчетливый таежный добытчик, чай пьет мелкими глотками, многозначительно щурится на коптящую лампу… А я сочиняю про них небылицу под названием «Третья правда»… Литература, она же всегда нечто среднее между былью и небылью…
А выходы из тайги и возвращения! Сухари, что в бумажных мешках… Мы, конечно, едим их, хотя это всего лишь оптом собранные объедки из разных столовых… Иной такой сухарь с отчетливыми следами зубов первичного потребителя… Но хочется свежего хлеба и картошки. И тогда, оставив жену хозяйничать, я спускаюсь тропой до Култукского тракта, там ловлю попутку, чаще всего громадину «скотовоз», и качу до Слюдянки. На сэкономленные гроши закупаю картошку и хлеб, ночую у давнего приятеля и «с ранья» назад. За спиной не менее тридцати килограммов. Уже отработан ритм хода-подъема, известны места отдыха — все известно…
Однажды уже на подходе к зимовью — теплый дождь-ливень. Сняв с себя все, вплоть до брюк и майки, укутываю рюкзак, чтоб не размок хлеб, и иду в одних трусах по тропе и во всю глотку ору сперва арии из опер, но арии к «ору» не приспособлены. Они приспособлены для пения. Тогда ору «пугачевскую» про Арлекино, она так написана, что можно орать во всю мощь глотки… Мокрый до пяток, Боже, как я счастлив, потому что знаю: зимовье натоплено, ужин готов, меня ждут, и что еще нужно человеку, напрочь выбросившему из мозгов всякие «что делать?» и «кто виноват?» и настроившему душу исключительно на литературную рефлексию относительно всего, что способно раздражать и будоражить — самая «пользительная», безопасная и к тому же продуктивная форма рефлексии.
Отдых —
Копейки-заначки кончаются. И тут подбрасывают работу. По ранней весне прошел тайгой ураган. Корни кедра стелются вширь, в скальную труху не впиваясь. Потому кедр, особенно старый, высокий, дубняк по-местному, — первейшая жертва урагана. От базы во все стороны тропы к участкам — там в сезон, где-то с середины июля, «договорники» заготавливают для промхоза ягоды и орех. По этим тропам на лошадях-монголках вывозится продукция на базу.
Предложенная работа — расчистка троп от кедровых завалов. Мне пригнали в помощь двух лошадей и вручили пилу «Дружбу» с парой канистр бензина. Три рубля семьдесят копеек за расчистку километра тропы. При иных обстоятельствах — сущая каторга. Полутораметрового обхвата «дубняк» завалился поперек тропы, да еще провис… Десять сантиметров резки — и пила зажата. Топором вырубаешь слеги, укладываешь крестовинами, чтоб руками пилить, а ногами отжимать провис ствола. Полдня на один такой завал. А завалы по полдюжине на километр. Какой уж тут заработок. Жене предложено собирать брусничный лист, сушить и сдавать — копейки за килограмм. К счастью, пошли грибы. Прямо вдоль тропы маслята и моховики. Грибы на первое, грибы на второе с остатками круп и макарон. К тому же освоил я науку обеспечения кучности дробного заряда. И теперь, когда выходил на обход, двустволка уже не за плечами, она в руке и на плече, оба бойка взведены — стреляю с руки все, что движется, потому что все, что движется в тайге, все съедобно.
Однажды — дивное полнолуние. Громадный желтый кругляк завис над соседней гривой и медленно вползает на небосклон.
«Поедем, красотка, кататься!» — предлагаю я жене и седлаю обеих лошадей. От базы вдоль гривы километра на четыре укатанная тракторная дорога. Без седла я не усижу на лошади и километра, зато в седле хоть так, хоть этак, то есть боком, хоть с уздой, хоть без. Монголки рысью не умеют, с шага сразу в галоп. Зато не галопируют — стелются вдоль дороги. Все это конспективно объясняю жене, до того видевшей лошадь в основном в кино. Возмущен ее робостью, оскорблен неразделенностью настроения. Не уговариваю — заставляю водрузиться на кобылу. Ну как же! Такая луна и дорожка прямая! Это ж на всю жизнь запомнится! При посадке лошадь наступает копытом жене на ногу, я слышу вскрик, но не обращаю внимания: я уже вижу, как мы вдвоем скачем по ночной безлюдной, луной высвеченной тайге.
Ох уж эти городские женщины! Никакой романтики! Подумаешь, кобыла на ногу наступила! Ведь такое мгновение может и не повториться более!
А тут еще вспоминаются какие-то австралийские стихи, кажется, маршаковского перевода. Двое скачут по степи… Что-то вроде: «Мы долго с ней скакали… в какой-то… тишине. Лик милой Мэри Кэмпбел был светел при луне».
Кручусь на лошадке, кричу со злобной досадой: «Ну что ты там! Скачем или нет?!»
Только кобыла, наступившая на ногу моей жене, умней меня, понимает, кто на ней, упрямо разворачивается назад через кусты. Я взбешен. «Да что же ты! — ору. — Второй такой ночи может и не быть! Ну это же просто!» Но чертова кобыла ко мне уже задом и мелким шажком предательства назад, к зимовью.
— Ну и черт с тобой! — кричу в ярости — и!.. Мой конек знает, что мне надо. С места в галоп! Луна? Да, но на небе! Я же впереди себя не вижу ни деревьев — сплошная темная стена, ни поворотов дороги, потому и отпустил узду — конек, он все видит, все знает, где надо — влет, где надо, осадит вовремя… Два, три раза летаю я по дороге туда-обратно, туда-время… Два, три раза летаю я по дороге туда-обратно, туда-обратно… Я говорил о счастье, да? Вот оно! Если есть какой-то смысл во фразе: «Душа поет!» — так вот, истинно поет! Никакой алкогольный хмель не сравним, само сравнение — пошлятина!