Безумная Роща
Шрифт:
И Давим Гэаман видел это духовным зрением и восхвалил Всемогущего за то, что тот послал своего слугу избавить Вселенную от страшнейшего из демонов. Когда же Давим Гэатман вернулся в Дамассару, то призвал к себе писцов и учеников, и поведал им эту удивительную историю, и приказал записать все слова Небесного Стража, чтобы последующие поколения могли узнать о великих делах, творившихся в прежние времена и о чудесах, совершаемых по воле Всемогущего Создателя земли и неба.
ТАНЦУЮЩИЙ
(история двадцать третья)
В неких Землях, в некой стране, в одной деревушке жил молодой человек по имени Стэфан. И казалось бы — живи да радуйся. Ведь не был он не уродом, ни дураком. Все у него было на месте. Однако закрепилась за ним в деревне слава как о непутевом чудаке. И нельзя
Вот такие вот бредни лезли в голову этому юноше. А ведь, между прочим, если бы он выкинул эти бредни из головы, мог бы зажить не так уж плохо. Поскольку он был красив собой, некоторые девушки засматривались на Стэфана, но вскоре разочаровывались в нем, поскольку с таким, как говорится, каши не сваришь. Да и самому Стэфану скучно было с девицами. Скучно ему было общаться и с юношами своего возраста, и со стариками. Пожалуй, только с детьми каким-то образом он умел находить общий язык.
Он был чудак, настоящий чудак. Например, как-то он пытался доказать, что вода в том месте, где на нее ложится отражение луны, должна иметь другой вкус, чем во всяком остальном месте. Одно время он любил приходить в одно место в лесу и часами мог сидеть там; когда же лесорубы подошли к этому месту и хотели срубить там несколько деревьев, он с такой яростью набросился на них, что они приняли его за умалишенного. Еще, например, он утверждал, что все люди равны в том смысле, что жизнь любого из его односельчан имеет такую же ценность, как жизнь барона, живущего в высоком замке на горе. Слезно умоляла его мать не говорить ничего подобного при баронских слугах.
Также часто мог он остановиться и как-то по-иному взглянуть на тот или иной предмет — взглянуть так, как будто видит его впервые. Из глубокой задумчивости можно было вывести его только криком или пинком.
Меж тем все эти странности, еще простительные для подростка, тем сильнее раздражали односельчан, чем старше становился Стэфан. Казалось бы, пора бы уже и за ум взяться, но нет, что ни день — все больше бредней приходило ему в голову. Уже и уговаривали его, и молча терпели его чудачества, и вразумить пытались, и даже били — все без толку. Родители уже и отчаялись женить его, потому как ни одна девка не желала идти за него замуж. Даже и жрец пытался его образумить — но от того больше худа произошло, чем добра. Одно время, видя его пытливый ум, стал служитель богов обучать его грамоте и разнообразным божественным наукам. И что вышло? Не выучившись еще всему, уже этот Стэфан во всем сомневался. День ото дня вопросы задавал он все более каверзные, все с большей насмешкой говорил о вещах, к которым иначе, чем с благоговеньем, и относится нельзя. Многие места в божественных книгах отрицал, а те, что не отрицал, все равно по-своему перетолковывал. Не было в нем ни страха перед этими таинственными предметами, ни почтения. Такого учить — лучше и не учить вовсе. Выгнал его священник, ибо не желал взращивать нового ересиарха.
И был с тех пор Стэфан как отрезанный ломоть. Уж и родители на него рукой махнули. Непутевый. Дурак.
…Чем дольше он жил среди этих людей, тем сильнее мучился осознанием простой истины: он здесь — чужой. Это — не его время, не его дом, не его жизнь. Это — чье-то чужое, доставшееся ему, Стэфану, по какой-то ошибке. Старый жрец, впрочем, утверждал, что боги не ошибаются. Глупец. Что он знает о богах?
Зачем он был рожден в этом мире? Он не понимал. Тоска по чему-то большему, чем эта жизнь, с некоторых пор стала его постоянной спутницей, но если бы кто-нибудь спросил его: что оно? какое оно, это большее? — Стэфан не смог бы ответить. Вместе с тем слишком часто ему казалось, что все это — только игра его воображения, а сам он ущербен, ибо даже в обыденной жизни не сумел добиться каких бы то ни было высот — куда уж замахиваться на большее! Не был он «героем без подвига», и себя он знал достаточно хорошо. Он не мог похвастаться ни быстрой реакцией, ни большой силой, ни твердой волей, ни цепким умом. Были у священника другие ученики, которые научились читать и писать гораздо быстрее, чем он. Он хорошо знал, что такое страх — может быть, даже слишком хорошо. И было неважно, поддавался ли он страху или пересиливал его. Страх открывал в его душе такие глубины ада, о которых Стэфан и не подозревал прежде. Он умел любить, но любовь его (как он сам думал) была болезненной и убогой, поскольку приносила ему не радость, а несчастье. Вместе с тем, он не желал (или не мог) измениться, чтобы стать, наконец, достойным предмета своей любви, дав этому предмету все желаемое. Почему он не хотел меняться? Неужели собственное убожество, эта неопределенная мечта о чем-то большем, испортившая ему всю жизнь, была ему дороже личного счастья? Да. Кажется так…
Со временем он научился не-любить. Но зато вот с ненавистью справиться оказалось гораздо труднее. Ненависть росла в нем ежедневно, ежечасно, ежеминутно, подспудным ядовитым растением проникая в самую сердцевину души. Он ничего не мог с ней поделать. Он ненавидел людей, с которыми ему приходилось жить вместе, ненавидел тех, кого боялся, ненавидел тех, кого любил. Ненависть и презрение. Он ненавидел и презирал каждого из своих односельчан, начиная от престарелого жреца и заканчивая собственными родителями. Он презирал соседей за их жирные, самодовольные рожи, презирал тех, кто безропотно принимает побои и тех, кто уверенно раздает их, презирал мелочную суету, занимающую все мысли его односельчан, презирал их тупость, их гогочущий смех над вещами, которые они не могли понять. Он презирал все то, чем не мог и чем, может быть, очень хотел бы стать…
Стэфан прятал свою ненависть. Он знал, что болен. Лекарства от этой болезни не существовало, ибо поражен был его дух.
Так тянулись дни — между сном и сном, между тоской и безысходностью. И вот, настал день — вернее, это был поздний вечер — когда он понял, что больше не выдержит. Тогда он встал и тихо выбрался из дома. Куда идти, он не знал и поэтому пошел прямо. А прямо перед ним был лес, и за ним — горы.
Он шел несколько часов. В эти часы в нем родилось нечто вроде внутреннего голоса — говорившего хотя и без слов, но достаточно внятно. Так, например, когда Стэфан хотел свернуть с дороги и углубиться в лес, внутренний голос настойчиво подтолкнул его идти дальше.
К утру он добрался до гор. Солнце еще не взошло, но было уже светло. Воздух был по-утреннему свеж. Щебетали птицы, приветствуя восходящее солнце.
Двигаясь дальше, он увидел крохотную долинку. Там журчал ручей и росли какие-то цветы. Валуны, покрытые лишайником, лежали в беспорядке, который был совершеннее любого порядка. Каменные сарафаны старых гор спадали вниз широкими складками. Он стоял у подножья.
Здесь он остановился. Он понял, что дальше идти не нужно, да и некуда было идти. Собственный побег из дома вдруг показался ему бессмысленной глупостью — такой же бессмысленной и бесплодной, как и попытка поймать в луже отражение луны. Вот, он пришел. Что теперь?
Так он стоял некоторое время. Потом ненависть и презрение к себе самому отступили, перестав закрывать то, что он должен был увидеть. Он увидел это не сразу, а постепенно. И услышал.
Ручей танцевал. Танцевал, поднимаясь вверх по склону горы, обнимая ее, приникая к ее древней плоти. Танцевали цветы и кусты, раскачиваемые ветром, ловя ветер сетью своих ветвей. Танцевали неподвижные камни и узкие расщелины. Сама земля в этой долине двигалась столь стремительно, как будто бы Стэфан стоял в середине водоворота. Танец набирал силу и ритм. Вернее — это Стэфан видел все большую часть танца. Этот танец ничем не отличался от музыки. Движение и звучание были одним целым.