Биография
Шрифт:
Все это было тогда, когда мы учились в одном классе. Теперь же Колька и Петька казались мне недосягаемыми. У них была цель в жизни, я же по-прежнему жил одними надеждами. И старался не попадаться на глаза Люсе. Я обзывал себя дураком, говорил сам себе, что должен был сидеть ночи напролет над учебниками алгебры и геометрии, но в глубине души понимал — бесполезно. Несмотря на это, я продолжал думать, что Люся никуда не денется, в свой день и час станет моей женой.
Я перешел в седьмой класс в июне 1941 года. Болдин и Сиротин уже получили свидетельства, собирались подавать документы в канцелярию авиационной спецшколы.
— Орехова в техникум пойдет или в восьмом будет учиться? — спросил меня Колька.
— Не знаю.
— Поругались?
Я
— Отпусти!
— Прежде дай слово, что не станешь драться.
Я начал вырываться, но Петька держал меня крепко.
— Псих, — пробормотал Колька.
— А ты… ты… — Я не помню, что кричал.
— Пошли, — обратился он к Петьке, когда я выдохся. — Самохин все свои шарики растерял.
Весь день у меня было паршивое настроение. В голове рождались дерзкие планы. Хотелось совершить что-нибудь необыкновенное, удивить Кольку, Петьку и Люсю. Я мысленно тушил лесные пожары, спасал утопающих, вступал в схватку с нарушителями границы, видел себя то с орденом на груди, то с именными часами на руке, снисходительно кивал глазевшим на меня Кольке и Петьке, улыбался Люсе.
Я был коренным москвичом, гордился этим. Бабушка рассказывала, что много-много лет назад, сразу после отмены крепостного права, мой прадед начал одно прибыльное дело, сколотил капиталец. Деньги позволили ему дать образование его многочисленным чадам. Мой дед был доверенным лицом известного фабриканта, объездил всю Европу, несколько лет прожил в Англии. Он неплохо рисовал, писал стихи, издавал на свои средства книги, собрал великолепную библиотеку.
Своим отцом я тоже гордился, хотя он принадлежал к другому сословию. Его дед и прадед были ямщиками, и не просто ямщиками, а ямщиками государевыми — это всегда подчеркивала моя мать. Читая и перечитывая «Станционного смотрителя», я вспоминал своих прадедов по отцу и думал, что позади облучка, где сидели они, могли кутаться в бобровый воротник или поправлять в ногах медвежью полость Пушкин, Лермонтов, Тургенев.
Мой отец рано стал сиротой; он мерз, голодал, ходил в рванье, но не пропал, не опустился на дно жизни: после революции стал учиться, даже в институт поступил. Погиб он во время железнодорожной катастрофы, так и не успев получить уже защищенный диплом. Мне тогда было три года.
Бабушка постоянно напоминала мне, что ее отец и муж превыше всего любили свой народ, свою Отчизну. Они жертвовали крупные суммы на всякого рода прогрессивные начинания, возмущались самодержавием. Бабушкин муж добивался в меру своих возможностей улучшения труда и быта рабочих, так горячо отстаивал их интересы, что с ним соизволил «побеседовать» жандармский полковник. Мой дед не оставил бабушке никакого состояния — только книги. Почти всю библиотеку она продала — надо было кормиться, дать образование моей матери.
Однажды Колька сказал, что моя бабушка буржуйка.
— Вон какая шикарная мебель в вашей комнате! — добавил он.
Действительно, мебель в нашей комнате была старинная, красивая. Справа от двери возвышался огромный буфет с множеством выдвижных шкафов, с выпуклыми гранеными стеклами на двух дверцах, расположенных посредине. Слева темнела низкая деревянная кровать с резьбой на спинках. Виноградные гроздья на них казались настоящими — точь-в-точь как кисти «изабеллы». Около кровати стояли массивные, обитые кожей кресла. На подлокотниках кожа потерлась, посветлела, но была еще прочной — ни одной трещинки. Наискосок от окна сверкал стеклами тонконогий, покрытый черным лаком шкафчик, высокий и узкий, с японскими чашечками и крохотными вазочками на стеклянных матовых полках. Бабушка утверждала, что фарфор в шкафчике — антиквариат, открывала его редко, осторожно смахивала гусиным пером пыль с хрупких чашечек. Кроме буфета, кровати, кресел, черного шкафчика, в нашей
Я сообразил — о бабушкином происхождении лучше не распространяться, поспешно рассказал Кольке про отца, сразу же спросил:
— А твой где и кто он?
Болдин отвел глаза.
Жил он с матерью — молчаливой, неулыбчивой, одетой всегда в серое платье с воротником овальной формы. Квартира у них была тоже коммунальная, однако не такая многонаселенная, как наша. Из длинного коридора нашей квартиры с раннего утра до глубокой ночи слышалось постукивание каблуков, шарканье, на кухне пререкались домохозяйки, в уборной шумела в бачке вода. В квартире Болдиных была тишина, нарушаемая лишь отчетливым тиканьем «ходиков» с прикрепленной к гирьке свинчаткой. Комната у них была небольшая, квадратная, мебель — самая обыкновенная: стол, несколько стульев с жесткими сиденьями, шифоньер, металлическая кровать, раскладушка с деревянными ножками и парусиновым верхом — днем она прислонялась к стене.
Придя к Кольке, я сразу же начинал ощущать что-то непонятное, а что — объяснить не мог. Лишь спустя много-много лет, очутившись в холодном одноместном номере провинциальной гостиницы, я вдруг почувствовал то же самое, что возникало во мне, когда я приходил в гости к Николаю Николаевичу, тогда просто Кольке или Колюше — так называла его наша учительница.
2
Началась война. Я не сомневался: Колька обязательно очутится на фронте — или сам убежит, или всеми правдами и неправдами добьется, чтобы его отправили туда. Раньше, когда был Хасан, Халхин-Гол, война в Испании, конфликт с белофиннами, он сокрушался, что ему мало лет. Теперь же нам исполнилось пятнадцать. Нападение фашистов, отступление наших войск что-то сдвинуло, изменило в моем сознании, я стал понимать: в жизни все не так, как совсем недавно представлялось мне. Однако детская наивность еще не покинула меня. И наверное, именно она, наивность, заставляла думать, что Колька или уже укатил на фронт, или отправится туда в ближайшие дни. Он так убедительно говорил мальчишкам о своем намерении сразу же попроситься в самое пекло, если грянет настоящая война, что я, несмотря на ссору с ним, думал: так и будет.
Не хотелось отставать от Кольки, и я — это было в июле — тайком от матери и бабушки пошел в райвоенкомат. Там хлопали двери, бегали с бумажками в руках озабоченные командиры; на скамейках и на корточках, привалившись спинами к стенам, сидели мужчины и парни, поставив около себя чемоданы и баулы, некоторые держали на коленях вещмешки. Пахло вином, куревом; табачный дым выплывал в распахнутую настежь дверь с приваленным к ней булыжником; около урны валялись окурки; уборщица сгребла их веником в совок, хотела что-то сказать, но лишь покосилась на мужчин. Когда открывались обитые дерматином двери, они устремляли взгляды на командиров с ввалившимися глазами. Не говоря им ни слова, командиры направлялись в конец коридора — туда, где на такой же, как и все, двери было написано: «Военком».
— Опять к полковнику побег, — пробормотал дядька с реденькими, слегка влажноватыми волосами, провожая взглядом капитана в портупее, перебиравшего на ходу какие-то бумажки.
— Скорей бы, — сказал парень в сатиновой косоворотке, подпоясанной узеньким ремешком с блестящей насечкой. Пахло от него тройным одеколоном, на круглой голове топорщился рыжеватый чубчик.
— Успеем помереть. В сводках одна непонятность, а по слухам, он уже далеко прошел.
— Укороти язык! — внятно сказал сидевший на корточках мужчина. Он ничем не выделялся — ни ростом, ни внешностью; кепка с помятым козырьком была нахлобучена на глаза. — По радио и в газетах ничего такого нет. Значит, слухи шпионы распускают.