Блокада. Книга 4
Шрифт:
Донесся звук близкого взрыва. В фонаре дрогнул язычок пламени.
Люди в убежище притихли. Они сидели, лежали или стояли с какой-то молчаливой покорностью, видимо привыкнув уже к пребыванию в таких вот подвалах. Только когда сверху доносился особенно сильный взрыв бомбы или разрыв снаряда, все, точно по команде, поднимали головы и на несколько секунд застывали в настороженном, тревожном ожидании.
Вынужденное бездействие раздражало Суровцева. Взглянув на часы, он увидел, что уже половина шестого. Неизвестно, сколько продлится тревога. А ведь ему предстоял еще длинный путь,
От нечего делать стал постукивать согнутым пальцем по влажной стене, стараясь определить ее толщину. Это легкое постукивание и привлекло к нему внимание сидевшей у двери дежурной.
Она оглядела Суровцева, взгляд ее остановился на его висевшей на перевязи руке — Суровцев умышленно не снял перевязь, надеясь, что к раненому патруль будет меньше придираться, — и решительно сказала:
— А ну, граждане, дадим посидеть раненому командиру!
Люди на ближайшей к Суровцеву скамье потеснились, и на краю ее оказался кусочек свободного пространства.
— Садись, садись, товарищ командир! — сказала дежурная, и ее грубый, низкий голос прозвучал неожиданно мягко. — Я-то от двери отойти не могу — дежурю, пост мой здесь по инструкции… А ты садись! С фронта небось? — спросила она, когда Суровцев поспешил сесть, чтобы только не привлекать к себе излишнего внимания.
Суровцев решил не вдаваться в подробности:
— Да, с фронта.
— Ну… и как? Скоро кончатся муки народные? Немца-то скоро погоните?
— Идут бои, — неопределенно ответил Суровцев.
— Это-то мы и сами знаем!.. — не скрывая разочарования, проговорила дежурная.
Рядом с Суровцевым дремал какой-то старик. За его согнутыми ногами стоял небольшой дерматиновый чемодан. Время от времени старик опускал руку и дотрагивался до чемодана, точно желая убедиться, что он по-прежнему на месте.
Справа от старика сидела средних лет женщина с грудным ребенком на руках. Укрытый цветным стеганым одеяльцем, ребенок, очевидно, спал, и она тихонько покачивала его.
При тусклом свете фонаря Суровцев не мог разобрать лиц людей, расположившихся на других скамьях. Прямо напротив него на матраце примостились две старухи в платках, из-под которых свисали седые пряди. Старухи сидели, закрыв глаза и прислонившись друг к другу.
Суровцев тоже закрыл глаза.
Когда он снова посмотрел на часы, было уже без десяти шесть. «Какая нелепость! Надо же, такое невезение!»
Он прислушался к звуку метронома, заглушаемому рокотом стрельбы. В короткие минуты затишья было слышно, что метроном стучит по-прежнему лихорадочно часто.
За все время войны Суровцев впервые оказался в гражданском бомбоубежище. К бомбежкам и артиллерийским обстрелам он привык, они казались ему естественным фоном войны. В боевых условиях просто не было времени думать, что фугаска или снаряд могут накрыть КП.
В госпитале Суровцеву иногда по два-три раза в сутки приходилось спускаться в убежище, но там, среди таких же, как он, раненых бойцов и командиров, опять-таки все воспринималось иначе. Свет в убежище не выключался, разговоры не смолкали, после каждого доносившегося разрыва раненые начинали спорить,
Здесь же, в полутемном, мрачном, сыром подвале, не только взрослые, но и дети сидели тихо, понуро, и беззащитность этих людей, их полная зависимость от того, в каком именно месте сбросит немецкий летчик свой смертоносный груз, особенно горько осознавались Суровцевым.
Неожиданно откуда-то из угла, куда свет фонаря не достигал вовсе, раздался женский голос:
— Товарищ командир, можно вас спросить, вы из пехоты или из летчиков будете?
Вопрос адресовался явно к Суровцеву.
— Из пехоты, — ответил он.
— Вот и сынок мой в пехоте служит, — откликнулась та же женщина, — сержант он, Трифонов Валерий зовут, не встречали?
— Нет, не приходилось. Фронт большой…
— Уже месяц писем не шлет, — сказала из темноты женщина, — сама не знаю, что думать… может, уж и в живых нету.
В голосе ее прозвучала такая усталость и такая безнадежность, что Суровцев неожиданно для себя громко и даже сердито прикрикнул:
— Почему это нету?! В боевой обстановке письма писать даже генералам трудно, не то что сержантам…
— А я тебе что говорю, Марья Семеновна? — вдруг встрепенулся сидевший рядом с Суровцевым старик. — Может быть, и почта виновата? Я вот вчера в отделение ходил, думал, вдруг письмо от Васи лежит, тоже третью неделю ни слуху ни духу… Так ты знаешь, что на почте-то делается? Писем неразобранных — сотни! Пачками в углах и лежат! Я заведующей говорю: по какому праву такое безобразие допускаете? А она мне в ответ: у тебя силы есть? Вот тебе сумка и ходи разноси. А у меня, говорит, всего десять старух осталось, и у половины из них ноги опухать стали, квартал пройдет, десяток лестниц вверх-вниз отмахает и час стоит, к стене прислонясь, — не ходят ноги-то!..
— Ты, Марья, не жалуйся, — прозвучал из темноты другой женский голос. — Тут, почитай, все жены или матери солдатские… Тебе еще жаловаться рано, ты… ты… еще похоронку на своего не получила, ты… — Голос прервался, послышались тихие всхлипывания.
«Матери… жены… дети… — с горечью, с болью подумал Суровцев. — Да, насколько счастливее те, кто может встретить врага с оружием в руках… А ждать, томительно ждать…»
И вдруг Суровцев вспомнил о своей матери, живущей в далеком волжском городке, вспомнил о том, что очень давно не писал ей.
После того как поступил в Ленинградское военно-инженерное училище, все связанное с детством отошло куда-то на задний план. Во время учебы он ездил домой лишь дважды, хотя знал, что мать одинока — отец Суровцева, командир Красной Армии, умер еще в начале двадцатых годов.
А с тех пор как началась война, послал матери всего одно или два письма, перевел на ее имя денежный аттестат… и только! Суровцеву казалось, что это естественно, что мать понимает — идет война, ему не до писем. Но сейчас, окруженный старыми и молодыми женщинами, ждущими весточки от своих сыновей, мужей, отцов, он вдруг вспомнил о матери, и его охватило горькое чувство стыда…