Блокадные девочки
Шрифт:
Я говорю, что меня интересуют дневники блокадных девочек. Муравьева дает мне дневник пятнадцатилетней Галины Старшеновой, написанный круглыми, еще детскими буквами. Запись от 25 ноября 1941 года: «Жизнь, я презираю тебя, ненавижу, но все-таки живу и хочу жить». И тогда же: «Люди все нехорошие, как и само время». 30 ноября: «Вот уже 3 месяца, как у меня нет менструации, очень плохо. Затвердение в груди не проходит. Крови некуда деться». Это значит, что менструаций у нее нет с сентября, хотя голодный ужас тогда еще не наступил. 5 декабря она пишет про эвакуацию: «Мне совершенно некуда и не с кем. ‹…› Даже не с кем выехать, а одной это ужасно, лучше оставаться здесь, чем погибать где-то среди поля». А вот запись от 30 июня 1942 года: «Вчера, после 10-месячного перерыва у меня пришли менструации, итак я снова стала женщиной».
Я в Черногории, в нашем домике у моря, сижу на террасе с видом на райский средиземноморский морской пейзаж и читаю «Неизвестную блокаду» Ломагина, про которую слышала больше плохого, чем хорошего. («Гадкая книга», – сказал Николай Петрович Добротворский.) Причины этого оскорбленного неприятия мне даже интереснее, чем сами два увесистых тома, где собраны сотни шокирующих официальных документов – немецких и русских. Вроде бы документы – язык фактов, что тут скажешь. Сводки, доносы, листовки собраны и проанализированы отлично. Но я уверена, что отталкивание от книги произошло именно потому, что в ней нет никакой попытки нащупать то, что произошло в блокаду с человеком. Дневники автор документами не считает – слишком субъективно и к тому же в них срабатывала самоцензура. Вроде он все обозначает верно – разрыв внутренних связей, замена коммуникабельности боязнью близких, вытеснение милосердия желанием мести, разные стратегии выживания и т. д. Но без человеческого голоса или без попытки задуматься о значении жертвы все это как-то странно бессмысленно. У Ломагина написано, что Ленинград создал образ города-мученика для всей страны. И мысль о его муках помогала поддерживать моральный дух в армии. Сухо, отстраненно.
Нахожу у Ломагина, что по плану должны были эвакуировать 75 процентов населения. Не смогли – из-за сложностей с транспортом и из-за пассивного сопротивления людей (было много слухов о судьбе первых эвакуационных эшелонов, при эвакуации потери в дороге составляли 10 процентов).
А вот еще мысль, которую мне проглотить трудно. Антисемитизм усилился в блокаду, потому что именно евреи сопротивлялись сдаче города, зная, что их ждет смерть. Документы у Ломагина так подобраны, что кажется, что каждый второй хотел сдать город. Пару лет назад Вадим Моисеевич Гаевский вспоминал, как в Москве готовились к приходу немцев. Повсюду жгли бумаги и стояли очереди в парикмахерские. Меня это тогда ужасно задело. Сработал вбитый в меня еще в детском саду патриотизм – никогда не могла представить, что кто-то из нормальных людей ждал немцев. Разве что какие-нибудь фантастические шпионы из книг моего детства – «Зеленых цепочек» и «Тарантула» Георгия Матвеева. Там один диверсант подавал немцам сигналы с крыш, а другой должен был отравить водопровод в блокадном Ленинграде. Но это понятно, это законы жанра. А вот представить, как какой-нибудь московский профессор стоит в очередь в парикмахерскую, чтобы чисто вымытым и аккуратно подстриженным встретить немцев, я никак не могла. В прочитанном в восемнадцать лет «Архипелаге ГУЛАГе» я приняла все, кроме главы, оправдывающей генерала Власова. Так что я до сих пор поеживаюсь от разговоров, что город надо было сдать и что многие разумные люди этого хотели.
Ломагин прославился прежде всего подробными страницами про каннибализм – особо жуткими из-за своей математической сухости. Блокадный каннибализм всегда был запретной темой. Ломагин, описывая то, что находится за пределами человеческого понимания, остается верен своему документально-историческому подходу, не вносит в эти жуткие факты никакой эмоциональности и не делает никакой попытки их объяснить. Именно этого (а вовсе не клеветы) ему и не простили.
Посмотрела в записи телевизионный цикл «Дети блокады». Запомнились Зоя Виноградова (Мари из «Мистера Икса» с Георгом Отсом) и ее рассказ про то, как они с матерью спокойно отнеслись к смерти отца: «Как-то поскулили. Думали, сегодня он, завтра мы». Рассказывала она спокойно, прекрасно держалась, пока не дошла до смерти годовалого брата. Тут она сломалась: «Мы его не хоронили, я об этом не хочу вспоминать». Те, кто рассказывал мне о блокаде, тоже всегда ломались на чувстве своей вины, которое оказалось самым долгоиграющим и самым мучительным воспоминанием.
И еще архитектор Владимир Гаврилов любопытно размышлял о том, что в блокаду выживали коммунальными квартирами и что интеллигенция в отдельных квартирах умирала быстрее.
Я прочла «Блокадную книгу» Гранина и Адамовича. Как ни странно, впервые. В Питере в моем школьном детстве ее не было. В Москве она вышла – с купюрами – в 1979 году, а в Ленинграде только пять лет спустя, в 1984-м. Мне было тогда восемнадцать лет, я по уши нырнула в любовь и ничего не хотела знать о других, блокадных, страстях.
«Блокадную книгу» многие ругают за полуправду или за украшательство блокады. Ерунда. Блестящая книга, и все, что важно сказать о блокаде, в ней сказано – причем разными человеческими голосами и с разных точек зрения. А что не сказано – читается между строк. Гранин недавно написал «Запретную главу», где рассказал, что они убрали из «Блокадной книги» воспоминания о людоедстве, мародерстве, карточках, властях, Жданове, бане и главу «Ленинградское дело». Про людоедство они писать не могли, но в главе «Братья меньшие», посвященной домашним животным, вплотную к этому подобрались. И сказали там главное – про «пределы человеческие». Сказали на примере животных, потому что про людей писать не могли. Но сказали почти все.
Что больше всего запомнила из «Блокадной книги»? Что мужчины умирали быстрее. Что у блокадников была «сновидческая» слабость, когда невозможно закричать или поднять ногу. Что первая бомбежка Ленинграда была 6 сентября, а Бадаевские склады бомбили 8-го, но в головах людей эти даты слились в одну. Что в блокадных дневниках пожар Бадаевских складов почти не встречается, что значение этого пожара осознали (вернее придумали и мифологизировали) позже. Что смерть на улице была тихим незаметным переходом за край голода. Что блокадная походка была с наклоном вперед, будто против ветра. Что блокада для многих стала осмысленной целью жизни, свободой. Что смерть превратилась в форму обеспечения живых – покойников не регистрировали, чтобы оставались карточки. Что выживали те, кто больше двигались, несмотря на то, что они тратили больше энергии, а значит, и больше калорий. Что патриотизм имел пагубные последствия, потому что многие отказывались уезжать из Ленинграда. Что смерть близких не доходила до сердца, потому что срабатывала защитная система организма. Что помыслы постепенно сужались до еды, тепла, физиологии. Что шло приближение к черте, за которой мог наступить распад психики. Что голубое плюшевое одеяло, в которое завернут труп на саночках, могло вызвать шок у человека, уже привыкшего к трупам, потому что делало этот труп чем-то персональным. А еще меня поразил фрагмент про смерть слона в зоопарке, хотя мне многие про это рассказывали – особенно про то, как страшно он кричал, раненый. В Ленинграде был один слон и в него попала бомба. Так что теория вероятности (один трехмиллионный шанс быть убитым) была здесь полностью посрамлена. Как и множество других теорий, впрочем.
Андрей Курилкин, владелец «Нового издательства», тот самый, который издал книгу Примо Леви и диалоги о балете Гаевского и Гершензона, заинтересовался моим туманным блокадным проектом и готов обсудить издание книжки. Мы встретились на террасе ресторана Piccolino около моего дома на Петровском бульваре. Я долго изучала меню и выспрашивала, что наименее жирное. В итоге заказала сибаса на пару с овощами, он – просто чайник чая: «Я не голодный на самом деле». (Господи, почему я всегда голодная? Даже когда совсем не хочу есть.)
Курилкин оказался на удивление молодым и открытым самым некоммерческим поворотам блокадной темы. Никаких особых пожеланий у него нет. Монологи старых блокадниц? Хорошо. Диалоги? Еще лучше. Мои мысли на заданную тему? Прекрасно. А может быть, и то и другое? Замечательно. Такая свобода меня пугает – я ведь отлично знаю, насколько проще писать и придумывать в заданных рамках. Но сейчас мне кажется, что все легко и быстро получится. Вот прямо за три-четыре месяца возьму и сделаю. Курилкин немного удивлен моему оптимизму, но вежливо кивает и на прощание дарит мне сборник «Память о блокаде», который он издал пару лет назад. Дома открываю книжку и немедленно расстраиваюсь. Кажется, мою работу за меня уже сделали. Интервью с блокадниками – живые, тонкие, не купированные и не отредактированные, при этом с детальными академическими комментариями, с интервьюерами-историками, остающимися за кадром. Могу ли я так корректно и так скромно уходить в этих беседах в тень? Я ведь не настоящий историк. Но ведь это и моя блокада? И будет ли чудовищной наглостью делать книжку о блокаде про себя?