Блокадные девочки
Шрифт:
– У вас были какие-то источники еды, кроме карточек?
– Мы жили неподалеку от Мальцевского рынка. Там была пекарня, где пекли маленькие буханочки, про которые говорили – «с двумя горбушками». Рано утром, в 4 или 5 утра рабочий выносил ведро золы. А с форм на угли капали капли хлеба. И мы с мальчишками дрались за эти угли. У меня ногти были стерты до крови. Я приносила домой эту горсточку хлеба, брали пятилитровую кастрюлю воды, варили в ней этот хлеб – это был ноябрь, вода еще была в прачечной. А в самом начале блокады мама пошла к Пулкову, где она родилась, и набрала мешочек овса на полях, рядом с передовой. (После войны в Пулково не осталось ни одного дома! Ни одного дерева! Там ведь ничейная полоса была, все время стреляли.) Варили мы этот овес с полушками, обсасывали и выплевывали в блюдечко. А потом снова
– В бомбоубежище вы спускались?
– Только до того момента, пока нас там не залило водой. Я, наоборот, лазила на чердак. Страха у меня не было, разве что в первые бомбежки.
– Радио у вас было?
– А как же! У меня от этого метронома какая-то жуть в крови осталась. Я и потом не переносила утром это тиканье в шесть утра. Если «тик-тик» начиналось, значит будет: «Граждане, воздушная тревога!» Мама сумку с документами берет и говорит: «Пошли». «Не пойду!» В начале блокады у нее была коробочка с бомбошками, я там дырочку проковыряла и, пока мама дремала в бомбоубежище, оттуда по одной таскала конфеты. Как только их доела, перестала туда ходить. А скоро на бомбежку и вовсе перестали обращать внимание.
– В театр ни разу не ходили?
– Единственный театр работал – Музкомедия. Я туда ходила в ноябрьские праздники 41-го года, но не на спектакль. Просто постояла у подъезда, на артистов посмотрела, музыку послушала. Зато когда я приехала из эвакуации, то пришла в этот театр и влюбилась в оперетту. В эту мишуру, блеск, музыку. Ходила туда с 44-го по 51-й год почти каждый день. Была неистовой поклонницей Кедрова. А в его соперника Михайлова я кинула веник, он даже в суд на меня подал. Там было два клана – кедровские и михайловские. Я стала авторитетом, все говорили: «Зойка кедровская пришла, держись!»
– Вы в войну в кино ходили?
– Пока еще в 41-м было тепло, мы сходили на американский фильм «Концерт Чайковского». А когда вернулись в 44-м, то пошли на «Багдадского вора». Мама мне тогда эскимо коммерческое от «Елисеевского» купила за 25 рублей.
– Что было самым вкусным из того, что вы ели в блокаду?
– Самое вкусное – шротовые лепешки.
– Это из жмыха?
– Жмых вообще был царской едой, он мне, по-моему, только два раза и доставался. А еще студень был вкусный! Варили столярный клей, который папа достал. Клей ведь тогда из костей делали, он натуральный был, не то, что нынешняя химия. Добавляли туда горчицы, соли, уксуса. От горчицы горло драло. Кипятили воду с дрожжами. Получался дрожжевой суп, от которого шел легкий хлебный запах, за таким супом часами стояли в очередях, давали по литру. Однажды папа принес сыромятные ремни – гужи с лошадиных оглобель. Их выжигали в печке, потом вымачивали в воде – вода у нас еще была, это был, наверное, октябрь, – и варили студень. Это был студень как бы с мясом.
– Книжки вы в блокаду читали?
– А как читать, огня-то не было! Ничего не читала. Хотя книг в квартире было много.
– Не сожгли их?
– Что вы! У меня мама была верующая, и мы ни одной книги и ни одного стула не тронули, они ведь чужие были. Когда хозяйка вернулась из эвакуации, она сказала маме: «Анна Ивановна, как я тебе благодарна, что ты все сохранила».
– Ваша мама всегда была верующей?
– Всегда. Она была из зажиточной купеческой семьи. У них в Пулково дом стоял рядом с красивым белым храмом, мама там пела на клиросе. В Александровке мама была депутатом, а в церковь ходила. У нас в доме в Александровке икона Тихвинской Божьей матери висела в углу – киот, стекло. Снаряд попал в комнату, стенка отъехала, а икона стояла внизу, и мама даже перекрестилась – и веревочка цела, на которой она висела, и стекло целое в этом киоте. Мы спешно убегали, потому что немцы наступали, и мама завернула эту икону. Папа увидел
– Вы в блокаду ходили в церковь с мамой?
– Я – нет. Но мама ходила с моей сестрой Мусей – на Охте церковь работала. А когда мама умерла, она как будто передала мне свою веру. И я стала верить.
– Отец не ушел на фронт?
– В армию папу не взяли, ему уже шестьдесят лет было, он работал в ополчении. Однажды упал на улице, кто-то пришел и сказал об этом маме, они с сестренкой пошли и привезли его на санках – у него ноги отнялись от голода. Он лежал, наверное, с месяц, а потом, ночью с 9 на 10 января, умер. Я запомнила, как он лежал и у него вот так бежали вши. Мужчины вообще умирали раньше. Женщины подготовлены природой к родам, они крепче. Женщины начали умирать в конце февраля – в марте.
– А что вы чувствовали, когда отец умер?
– Ни слез, ни эмоций не было. Подходила, смотрела: «Ну да, папа умер». Чувств вообще никаких не было – ни к брату, ни к маме, ни к сестре. Сейчас это не понять и не передать. И мама к его смерти спокойно отнеслась. Она была верующая и так спокойно прочитала над ним заупокойную молитву. И сестра спокойно восприняла. Все чувства притупились. Я хорошо помню такую картину незадолго перед его смертью. Огромный стол, над ним абажур, сидит папа, мама приносит хлеб с двумя горбушками и делит на пять частей. И каждый прячет свою часть за пазуху. Уже семьи не было, все распалось, каждый за себя. Папа меня до блокады безумно любил, баловал, я была его первым поздним ребенком, любимой дочкой. Он был добрейшим гостеприимным человеком, у нас все вечно паслись, устраивали пиры. И вдруг – совсем другой человек. Ему все казалось, что его обделили: «А ты себе больше взяла!» «А ты Муське больше отрезала!» Каждому – свое. Вместе уже не было ничего. Разве что, когда ногу варили, вместе ели. А так… Каждый на печурке насушит свои сухарики, их за пазуху – и все. Каждый сам решал, когда свою долю съесть. А папа все собирал крошечки, которые у меня упали или еще у кого-то. Потом я вспоминала это и думала: «Боже мой! Во что мы превратились!»
– Вам удалось его похоронить?
– Когда папа умер, мы его положили в холодную соседскую комнату, где все умерли, и он там лежал, по-моему, месяц. Мама все пыталась экономить хлеб, чтобы сделать гроб. Наконец за 200 грамм хлеба ей сделали гроб, и они с сестренкой Мусей повезли папу на кладбище на Охту. Но из гроба его вытряхнули в общую могилу. Мы долго ходили потом туда к общему памятнику, а когда мама умерла, я добилась, чтобы ее похоронили на Охте, и памятник мы им поставили общий.
– Вы трупы на улицах видели?
– Конечно! На углу 2-й Советской была булочная с тремя ступеньками, и у первой ступеньки долго лежала запорошенная снегом женщина. У нее были как будто выгрызены или вырезаны щеки, носик вот такой только торчал. Люди шли по улице, падали и не вставали. Что тут сделаешь. Помоги другому – и сам свалишься. Ходили со «светлячками», покрытыми фосфором, которые нам выдавали. Иначе столкнешься с кем-нибудь в темноте. Сугробы выше головы были. Мама выходила за хлебом в шесть утра, ждала открытия магазина до девяти на морозе, а если хлеб не привозили, то и дольше. Она рассказывала, что то один человек, то другой в очереди умирал. По-моему, в феврале на детские карточки дали 200 грамм крупы и 100 грамм подсолнечного масла. Сестренку, которой было семнадцать, спасло то, что мама через каких-то знакомых устроила ее работать в госпиталь на казарменное положение. И та взяла с собой брата Алика. Там было тепло и их три раза в день худо-бедно кормили.
– Вы про людоедство ничего не знали?
– В блокаду нет. Только потом услышала. У нас работала женщина, которая рассказывала, что они все время слышали в своем доме на Петроградской какой-то стук. Привели милиционера, вскрыли подвал и нашли там гору вываренных человеческих костей! Оказалось, что в этот подвал заманивали людей, убивали и варили из них студень.
– Мама вам не говорила, что детей воруют?
– Нет. Я везде бегала и никто меня не воровал.
– Откуда у в ас силы были по городу бегать? Люди ведь в лежку лежали…