Бодлер
Шрифт:
Такая вулканическая страсть заставила Бодлера отпрянуть назад. Уж не собирается ли Аполлония порвать с богачом Моссельманом и сойтись с ним, когда у него ни гроша, а сам он, как никогда поглощенный работой, мечтает только об уединении? Опасаясь такого развития событий, он стал осторожно отступать: «…у меня нервы в ужасном состоянии, просто хоть криком кричи, — ответил он ей, — и я, непонятно почему, проснулся в отвратительном настроении, которое не покидает меня со вчерашнего вечера, проведенного у Вас. […] никто же не наказывает за нарушение клятв Дружбы и любви. Вот я и сказал себе вчера: Вы меня забудете, Вы измените мне; тот, кто Вас веселит сегодня, Вам быстро надоест. А сегодня я добавляю: только тот будет страдать, кто, как дурак, принимает всерьез дела душевные. Вот видите, прекрасная моя дорогуша, какие отвратительныепредрассудки я питаю по отношению к женщинам. Одним словом, у меня нет веры. У Вас прекрасная душа, но это женская душа. Вы видите, как за несколько дней наше положение полностью изменилось. Во-первых, оба мы боимся оскорбить
Эта ссылка на Моссельмана, который по-прежнему ей покровительствовал, и на Жанну, отношения с которой Бодлер поддерживал теперь лишь эпизодически, весьма удивила г-жу Сабатье. Для пущей убедительности Шарль принялся рассуждать о странностях своего характера: «И наконец, наконец несколько дней тому назад ты была божеством… Но вот теперь ты женщина. И если, к несчастью для меня, я обрету право ревновать, — как страшно об этом даже просто подумать, а ведь страдания будут невыносимы, потому что Ваши глаза полны любезных улыбок, обращенных ко всем […] Но будь что будет. Я же немного фаталист. Одно только я знаю точно: я боюсь страсти, ибо она мне знакома, вместе со всеми ее издержками […] Боюсь перечитывать письмо, потому что, может быть, мне пришлось бы переписать его, поскольку я не хочу Вас огорчать; кажется, в текст прокралась какая-то гадкая частица моего характера. […] Прощайте, любимая; я немного сержусь на Вас из-за Вашей способности быть всегда очаровательной. Знайте, что, унося с собой аромат Ваших рук и Ваших волос, я унес также желание вернуться. Это какое-то невыносимое наваждение! — Шарль».
Ошарашенная таким холодным душем, г-жа Сабатье тут же ответила: «Вот что, дорогой, хотите, я скажу, какая мысль пришла мне в голову, жестокая и очень болезненная для меня мысль! Просто Вы меня не любите. Отсюда все эти опасения, сомнения по поводу нашей связи, которая в подобных условиях превратилась бы в источник неприятностей для Вас и в непрекращающееся мучение для меня. Разве это не правда? А вот доказательство, оно такое явное, что у меня прямо стынет кровь, и заключено в одной Вашей фразе: „ Одним словом, у меня нет веры“. У Вас нет веры? Тогда и любви у Вас нет. Что на это можно сказать? Ведь все ясно. О Боже! Как мучительна эта мысль, и как хотела бы я выплакать ее у тебя на груди! Кажется, мне стало бы легче. В любом случае, я не буду ничего менять в нашей договоренности о завтрашней встрече. Я хочу Вас видеть, хотя бы только для того, чтобы примерить к себе роль подруги. Ах, зачем вы захотели вновь увидеть меня? Ваша очень несчастная подруга».
В ответ на этот вопль оскорбленной любовницы Бодлер сделал вид, что симпатизирует ее союзу с Моссельманом. Так он надеялся заставить ее забыть про его псевдолюбовь. Главное теперь было придать игре более спокойный характер. Он слал Аполлонии записку за запиской, то с просьбой извинить его, что он не смог поужинать с ней и ее покровителем, то приглашая их обоих пойти с ним в театр, то с приложением какой-нибудь безделушки, которую он им дарит от чистого сердца. И подписывался: «Ваш преданный друг и слуга».
Оскорбленная этой игрой в прятки, г-жа Сабатье послала ему письмо с выражением недоумения: «Что за комедию, а вернее, драму мы разыгрываем? Мой рассудок отказывается понимать. Не скрою, я очень встревожена. Ваше поведение на протяжении последних нескольких дней так странно, что я ничего не понимаю. Что-то чересчур тонкое для толстокожей вроде меня. Объясните мне, друг мой, я просто хочу понять. Что за могильный холод подул на наше прекрасное чувство? Или это просто результат здравых размышлений? Поздновато. Увы, может быть, я виновата? Я должна была оставаться серьезной и разумной, когда Вы пришли ко мне. Но что Вы хотите? Когда сердце бьется, а губы дрожат, здравые мысли улетучиваются…»
Больше всего Аполлонию возмутила записка Бодлера от 13 сентября, где он выражал сожаление, что не сможет присутствовать в это воскресенье на ужине, но одновременно пообещал забежать на минутку повидать и поприветствовать ее и «наших прекрасных друзей». «Получила Ваше письмо, — продолжает она. — Как Вы понимаете, я ожидала, что в нем содержится. Итак, мы будем иметь удовольствие видеть Вас лишь несколько минут! Очень хорошо, как Вам будет угодно. Я не привыкла осуждать поступки друзей. Похоже, Вы страшно боитесь остаться наедине со мной. А это было бы необходимо! Поступайте, как хотите. Когда Ваш каприз пройдет, напишите или просто приходите. Я снисходительна и прощу Вам то зло, которое вы мне причиняете. Не могу удержаться от желания сказать несколько слов по поводу нашей ссоры. Ведь я составила для себя план поведения, полный достоинства, но не прошло и дня, и вот силы мне изменяют, хотя мой гнев, Шарль, был совершенно законным. Что мне думать, когда я вижу, как ты избегаешь моих объятий? Лишь одно: ты думаешь о другой, чье черное лицо и черная душа встают между нами. Одним словом, я чувствую себя униженной и оскорбленной. Если бы я меньше уважала себя, я наговорила бы тебе уйму оскорблений. Мне хотелось бы, чтобы ты страдал. Меня сжигает ревность, а в такие моменты трудно быть рассудительной. Ах, милый друг, я хочу, чтобы Вы не знали таких мучений. Какую дикую ночь я провела и как я проклинала эту жестокую любовь! Я ждала Вас весь день. […] На тот случай, если каприз привел бы Вас завтра ко мне в дом, должна предупредить, что дома я буду только от часа до трех или вечером, от восьми до полуночи.
Чтобы конкретизировать свою досаду, г-жа Сабатье вложила в отпечатанный на голландской бумаге экземпляр «Цветов зла» с дарственной надписью Бодлера портрет Жанны Дюваль, нарисованный самим автором, презрительно написав на нем: «Его идеал». Тем временем их отношения, как он и хотел, изменились и приняли форму вялой светской дружбы. Если он еще и появлялся за столом «Президентши» среди старых и привычных друзей, то уж никак не из-за желания обладать ею, которое пропало у него сразу же, как только он увидел ее сжигаемой животной страстью. Пропал и страх перед ней после того, как он дал ей понять, что ему претит всякая длительная связь. В глубине души он был рад, что отделался от этой женщины, которую ставил так высоко, пока не смел до нее дотронуться, и которая так низко упала в его глазах, едва сняв платье, чтобы ему отдаться.
И вот он опять оказался без женщины. Инстинктивно он вновь сблизился с матерью. Она одна заслуживала того, чтобы быть его подругой и наперсницей на протяжении всей жизни. Однако он не решался отправиться в Онфлёр, чтобы ее обнять. Ведь ее окружало множество людей, своей мещанской ограниченностью и глупостью напоминающих Опика. Накануне Нового года он написал ей письмо — просил прощения за то, что не пишет и не приезжает, хотя и думает о ней постоянно. «Странный успех моей книги и порожденная ею ненависть на какое-то время отвлекли меня, а потом я опять сник». Главная причина этого разочарования, как он считал, крылась в «обидном и неприятном контрасте между [его] духовным достоинством и нищенской, безденежной жизнью». Но он признавал, что отношение матери вовсе не поднимает ему настроение. На этот раз он выложил ей все начистоту. Именно она виновата в его несчастьях: «На следующий же день после кончины отчима Вы говорили, что я Вас обесчестил и что Вы и думать запрещаете мне (еще до того, как я подумал просить Вас об этом) когда-либо поселиться в одном доме с Вами. Потом Вы заставляли меня делать унизительные жесты дружбы в отношении г-на Эмона. Признайтесь, дорогая мамаша, что я покорно перенес эти наставления, жалея Вас в Вашем печальном состоянии. Но когда потом, после того как Вы писали мне письма с одними упреками и порицаниями по поводу этой проклятой книги [„Цветов зла“], хотя это всего лишь весьма и весьма приличное произведение искусства, Вы пригласили меня приехать к Вам, давая одновременно понять, что отсутствие г-на Эмона позволит мне жить в Онфлёре, как если бы г-н Эмон имел право запрещать или позволять мне видеться с матерью, и, наконец, настойчиво предупреждая меня, чтобы я не делал в Онфлёре долгов, то после всего этого я, право же, оказался настолько озадачен и выбит из колеи, что вполне возможно, выгляжу порой несправедливым […] По-видимому, дорогая мамочка, Вы никогда не знали, как я невыносимо чувствителен».
Далее он намекал на сводного брата, ненавистного ему за его глупость и манеру поучать. Когда-то он говорил о нем матери: «Вина моего брата заключается всего лишь в глупости и только — но это очень много […] Отвращение мое к брату так велико, что я не люблю, когда меня спрашивают, есть ли у меня брат». На этот раз он ограничился тем, что написал матери: «Сейчас мы очень одиноки и слабы, так как я думаю, брата нечего принимать в расчет. Не попытаться ли нам раз и навсегда стать счастливыми вдвоем, благодаря друг другу?» Затем, растерянный, он вспомнил своего отца, которого почти не знал. Ему вдруг показалось, что Франсуа Бодлер, художник-любитель, понял бы его переживания, и что они могли бы объединить свои усилия в поисках идеала пластического совершенства. За несколько месяцев до этого он увидел в пассаже «Панорама», у какого-то продавца картин, довольно гривуазное полотно, написанное когда-то его отцом: спящая обнаженная женщина, которая видит во сне две другие обнаженные фигуры. Надо было бы купить картину, но он не сделал этого. И теперь сожалел об этом: «У меня совсем не было денег, даже для задатка, а потом из-за невыносимого потока бытовых мелочей я напрочь забыл про это». Кто продал эту реликвию лавочнику в пассаже «Панорама»? Не Каролина ли по совету отвратительного г-на Эмона? «Как Вы думаете, не могли ли иметь место подобные оплошности? — продолжал Шарль. — Отец был плохим художником, но подобные старые вещи имеют для нас моральную ценность».
Предположить, что мать предала покойного мужа, как она предала сына, было вполне естественно. И Бодлер без труда свою догадку превратил в реальность. Он охотно создавал миф о поэте-сироте, сторонящемся людей, непонятом, преследуемом за дикий характер, обуреваемом дурными инстинктами. Подобно тому, как некоторые религиозные люди стремятся умерщвлять свою плоть, он без явной причины отыскивал в своей судьбе символы проклятия. И зачастую сам не мог отличить, что же в его поведении было искренним, а что — наигранным, даже тогда, когда он сидел наедине с листом бумаги в своей комнате, и тем более тогда, когда он пребывал в шумном и легкомысленном обществе ужинающих на улице Фрошо. Но, возможно, научившись отличать одно от другого, он просто не смог бы больше сочинять? Во всяком случае, над письменным столом он повесил портрет своего отца, Франсуа Бодлера, с задумчивым и строгим лицом, седовласого, но с черными бровями. С покойниками всегда легче договориться, чем с живыми.