Боксер
Шрифт:
* * *
Я спрашиваю у Арона, не желает ли он глянуть хотя бы одним глазком, — спрашиваю уже после того, как предоставил ему более чем достаточно времени, чтобы он сам меня о том попросил.
— Спасибо, не надо, — отвечает Арон.
Когда я с удивлением задаю очередной вопрос о причинах отказа, он говорит мне, что ему это неинтересно. Подобная мысль не укладывается у меня в голове, ведь в моей истории речь идет именно о нем. В конце концов, это его история, без особой в том надобности напоминаю я, но он только улыбается в ответ. А на пять зеленых тетрадок, что лежат на столе, глядит с явным недоверием, или с неприязнью, или с презрением, точно не скажу, я не умею толковать выражение чужих лиц, во всяком случае, глядит без малейшего намека на любопытство и при этом тихо произносит:
— Зря я тебе так много наговорил.
Очень
Тут у меня мелькает мысль, что он, быть может, опасается, как бы мое живое участие не сменилось равнодушием, поскольку работа уже до известной степени завершена, — вот они лежат, пять тетрадок, а шестой тетрадке не бывать. Может, он думает, будто я утратил к нему всякий интерес и стану к нему невнимательным, ибо все мои знаки внимания служили лишь одной определенной цели, теперь же эта цель исчезла. А потому нельзя исключить, что таким образом он просто форсирует разрыв, напоминая о предпосылках нашего сотрудничества, и не затем, чтобы избавить меня от тягостного отступления, иными словами, не из великодушия, а скорее, чтобы предупредить возможную обиду, которой стало бы для него витиеватое прощание. Прежде чем я признаю возникшую между нами доверительность своего рода деловой смазкой для его памяти, он хочет сам воздвигнуть между нами барьер.
Впрочем, не стану строить догадки; в конце концов, ни одно из моих предположений не оправдается, а может, у Арона просто плохое настроение; в историю его болезни входит чрезмерная зависимость от настроений. Уж лучше я спрошу, почему это ему неинтересно.
— А ты сам догадайся, — отвечает он.
— Уже пробовал, — говорю я и добавляю: — Не вижу никакой причины.
Арон покачивает головой, его явно что-то забавляет, можно подумать, будто он решительно отказывается понять, как это человек, который считает себя интеллигентом, не способен догадаться о причинах, лежащих на поверхности. К этому он меня успел приучить. Он не раз ограничивался скупыми намеками, которые казались ему достаточно информативными, если их подкрепить жестами и взглядами, а я уже сталкивался с тем, что мои случайные просьбы о подробностях вызывали у него досаду, он считал их недостойно-примитивными. Поэтому всякий раз, когда я мог обойтись без вопросов, я их и не задавал, предпочитая на время, порой даже на весьма длительное время, мириться с неясностью и пытаясь домыслить возникающие по этой причине бреши, лишь бы не останавливать поток его речей. Но сегодня все обстоит по-другому, сегодня я могу без колебаний требовать от него подробностей, наша совместная работа закончилась, и теперь моя непонятливость — мое личное дело. Тем не менее я стараюсь проявлять осторожность, чтобы он не почувствовал разницу между нашими прошлыми беседами и нынешними, то есть пользуюсь его же оружием. Я слегка наклоняю голову набок, долго гляжу на него, вопросительно подняв брови, а моя рука, которая до сих пор праздно лежала на столе, повернута тыльной стороной ладони кверху.
Этот язык Арон понимает. И потому спрашивает с неудовольствием:
— Ты почему не оставишь меня в покое? Мне неинтересно — и все тут. Разве этого тебе недостаточно?
— Нет, — отвечаю я, — совсем недостаточно! Этим ты мне не докажешь, что твоя собственная история тебя не интересует.
Еще несколько штрихов к его портрету: когда Арон хочет что-то объяснить, ему всего трудней начать. Поэтому он охотно пользуется вводными оборотами и всевозможными подступами к собственно теме, в таких случаях он часто говорит: «Послушай» или «Ну ладно, попробуем». И всякий раз он хочет внушить мне, будто объяснение дается ему с трудом, будто он считает его излишним и снисходит до него лишь по той причине, что собеседник упорно на этом настаивает. Иногда, если ему хочется намекнуть, что все, о чем он поведает дальше, требует от собеседника величайшей сосредоточенности, он говорит: «Слушай внимательно».
— Ну ладно, слушай, — говорит Арон и на сей раз. — Ты утверждаешь, что записал
— Что значит — в лучшем случае? — спрашиваю я.
Он в ответ:
— Да не делай ты такое обиженное лицо, я ж тебя ни в чем не упрекаю, я с самого начала знал, что этим все кончится.
Арон принимает вид человека, спихнувшего тягостную обязанность, он встает, засунув руки в карманы, подходит к окну и глядит на каштан, который растет так близко от окна, что его ветки заслоняют весь вид и затемняют комнату. Спустя несколько секунд Арон добавляет:
— А по-другому и быть не могло.
— Ты мне лучше скажи, что ты знал с самого начала? — спрашиваю я.
— То, что я тебе рассказываю, — это одно, а то, что ты пишешь, — это другое. Могу повторить: я ни в чем тебя не упрекаю, я понимаю, что тут есть некий механизм, перед которым ты бессилен.
— Ах, значит, ты это понимаешь?
— Но может, ты заранее решил довольствоваться тем, что от меня услышишь.
Логическая задача, которая не требует ответа, один из его риторических экивоков, и мое вполне естественное «нет» ему бы только помешало. В награду за мою сдержанность он становится словоохотливее.
Ну конечно же я ничего заранее не решал, конечно же я поставил себе совершенно другую цель. Я просто хотел облагородить свой рассказ, приготовить его для печати, использовать как материал для романа. У меня с самого начала были собственные представления о такого рода историях, и я действовал строго в соответствии с ними. Я брал бы то, что мне годится, а все остальное просто вежливо выслушивал. И даже то, что я взял бы, станет выглядеть иначе, не один к одному. Почему? А потому, что мы неизменно даем всему толкование, — он без всякой связи говорит «мы», и это сбивает меня с толку. Потому, что мы ощущаем в себе проклятую потребность обнаружить за всем этим нечто скрытое. Потому, что любой, самый безобидный предмет вызывает у нас подозрение, будто на деле он служит лишь прикрытием для Бог весть чего. «Вот-вот», — говорит Арон, затем опять садится и в ответ на мой очередной вопросительный взгляд говорит, что он-де все это прекрасно сознавал с самого начала и однако же согласился отвечать по причинам чисто эгоистическим. И чтоб я не думал, что речь здесь шла только обо мне. Уж не считаю ли я его милосердным самаритянином, который хотел оказать мне любезность продолжительностью в два года? Спору нет, наши разговоры имели значение и для него тоже; он и сам был рад, что наконец-то пришел человек, готовый его выслушать. Тот, кто вечно предается размышлениям, но никогда не выражает свои мысли вслух, может просто задохнуться, утверждает Арон. Он так много рассказал мне о себе, что и сам порой удивлялся, в каком количестве ситуаций ему довелось играть роль. У него даже возникал вопрос: неужели все это происходило с ним? И он мысленно втолковывал себе: разумеется, с ним, разумеется, это был он, кто же еще? А со временем, когда мало-помалу было рассказано все самое значительное, у него стало чуть легче на душе, и он не видит надобности скрывать это от меня. На самом деле не он оказывал любезность мне, а я ему, у него заметно уменьшились головные боли, остается только надеяться, что они не перешли ко мне.
— Здорово, — говорю я, когда он дает мне короткую передышку, — можно сказать, это наглость с твоей стороны.
— Что именно?
Хлопнув ладонью по стопке тетрадей, я говорю:
— Ты рассуждаешь об этом так, словно прочел каждое слово. Может, ты даже в чем-то и прав, но не слишком ли поспешно с твоей стороны обрушивать на меня кучу предположений, делая вид, будто это не предположения, а факты? Может, ты все-таки изволишь немного потрудиться и прочесть эти записи?
Арон откидывается на спинку стула и решает в конце концов улыбнуться, причем его улыбка не кажется печальной или задумчивой, как обычно, а, скорее, хитрой и наглой. Я берусь даже утверждать, будто Арон сияет во все лицо. Он даже подмигивает, сейчас я узнаю почему, так и кажется, будто он изобрел некий метод, с помощью которого может сделать меня вполне безопасным и наконец-то заставить молчать.
— Ну ладно, — говорит Арон.
Шутки ради можно допустить, будто все, что он рассказал, было сказано мне в угоду и представляет собой полнейший вздор. Можно допустить, что я добросовестно записывал все его слова и мои записи могли бы с тем же успехом быть его собственными. Но если так оно и есть, если там записана его собственная история, к чему ее читать? Он же и без того знает ее наизусть, а чисто литературный интерес, как мне должно быть хорошо известно, у него полностью отсутствует.