Боль
Шрифт:
– Ваш друг не единственный. За сто лет с купола бросились...
– Старик не назвал цифру. Сказал: - Не будем осуждать ни его, ни других. Вы, наверное, знаете, почему он так поступил? Впрочем, наверняка никто знать не может. Самоубийство таинственно и заманчиво. Есть в смерти что-то такое... Почему люди спешат посмотреть на мертвого? Заглянуть ему в глаза? Смерть наделяет живых дополнительным благом - поэзией и прощением. Он нас простил - простим и мы его.
– Старик поднес ко лбу сложенные пясточкой пальцы, поднял глаза к небесному свету, округлил рот и тут же, через усилие, отвел руку к уху и вцепился в свои зеленоватые летучие волосы.
– Он умер, но душа его не отлетела, она вошла в этот маятник. Я стоял здесь. Я видел, как маятник дрогнул. Всю войну, все дни блокады маятник не был в покое. Я часто приходил сюда. Жан-Бернар-Леон Фуко не все рассказал о своем открытии. Это - регистратор душ... Он существует сам по себе.
– Ну да - на тросе.
– Все, в сущности, на тросе. И сама Земля, и люди на ней... Маятник вздрогнул, и я понял - кто-то бросился с купола. Я пошел прикрыть тело.
У Васьки стянуло низ живота, мурашки прошли по спине, между ягодиц и по икрам.
– В любопытстве к праху и тлену, прямо-таки завораживающем нас, успех сюрреализма, - сказал старик.
– Ответьте честно: вот идете вы по дорожке в парке культуры, скажем, на Елагином острове, и видите с одной стороны розовый куст цветущий, с другой стороны кошку дохлую - что подействует на вас сильнее?
Васька пожал плечами:
– Кошка. Если я даже сопротивляться буду, потянет посмотреть.
Старик спрятал руки за спину, словно опасался, что они начнут суетиться, торжествовать его правду.
– И, глядя далее на розовый куст, вы будете ощущать присутствие дохлой кошки?
– Буду, - сказал Васька. Он представил и куст цветущий, ликующий, и кошку плешивую, плоскую, похожую на опаленный плесенью старый валенок, и, понимая, что истинно будет так, как старик говорит, случись ему проходить мимо - повернется его голова, преодолевая сопротивление тела, особенно шеи и живота, куда, казалось бы, и смотреть нескромно, потому что смерть обнажает естество более, чем баня, повернется непременно, хоть он и привык на войне к обнаженному и трагическому. И захотелось Ваське, чтобы кошка была живая, а еще лучше - собака, и куст цветущий, не обязательно розовый, можно сирень, а за кустом - березы, и сосны, и елки, и песчаный обрыв к мелкой речке, в которой ни нырять, ни плавать, только бегать в звенящих брызгах.
Старик говорил что-то о сюрреализме, похожем по сути на Крошку Цахеса. О кубизме, супрематизме, абстракционизме и прочих штуках, по сравнению с которыми сюрреализм звучит как смех в крематории.
– Если цветение жизни дает художнику право на грусть, даже на отрицание, то смерть - увы... а фальшивая смерть тем более. Сюрреализм это самый откровенный и самый оголтелый ханжа современности. Беспалый шут на пиру царей. Торговец уродством, фальшивой смертью, фальшивыми драгоценностями.
Верьте мне, - говорил старик.
– Верьте мне: Гитлер и атомная бомба открыли дохлой кошке путь на престол искусства. А трагедия нынче - всего лишь пустой сосуд. Смерть стала чем-то вроде одежды.
А Ваське было наплевать на все это дело. Не было дохлых кошек - была живая собака. И Васька был там, на душистой луговой речке, мелкой и ясноглазой. Лежал на горячем желтом песке, и с живота его, надутого чем-то сладким, готовилась улететь в небо многодетная божья коровка.
По голосу, по манере говорить таинственно и замысловато Васька представлял себе жилье старика
Служил Петр Мистик в морском клубе гардеробщиком, а прозывался так из-за матери, старухи Полонской-Решке: она до революции была гадалкой.
Видит Васька наплывом, как старик кладет прозрачную руку на череп с горящей свечой внутри, заводит глаза, говорит: "Верьте мне", - и живая собака становится дохлой кошкой.
Васька искоса глянул на старика. Старик был ухожен, казался насквозь промытым, как старый детский доктор. И тем не менее что-то указывало на его одиночество - может быть, строй мысли? может быть, зеленоватые волосы? может быть, торопливость?
Жил старик на Гороховой. В доме, облицованном серым зернистым гранитом. Лестница была чисто вымытая. Имелся лифт. В открытые окна с цветными витражами входили запахи Адмиралтейского сада и звон трамваев.
На седьмом этаже старик распахнул дверь крепкого дерева и легонько втолкнул отяжелевшего Ваську в запах кожи, паркета и книг.
Налево большая кухня с изразцовой плитой, заставленная разнопузыми самоварами. И на полу вокруг плиты изразцы, остальной пол паркетный. На столе, на клетчатой скатерти, кофейная мельница красного дерева. Направо две белые двери с фарфоровыми ручками. Прямо, шагах в пяти, деревянные вощеные ступени и широкий проем в стене, на треть прикрытый гобеленовой шторой. Дальше, в просторном светлом помещении, цветы, картины, столы и крутая деревянная лестница, ведущая наверх.
Показалось Ваське, что старик обманул его, привел не к себе, а к кому-то, кто имеет право жалеть и наставлять.
Из глубин Васькиной тоски поднялась злость.
– Сейчас чаю заварим, - сказал старик.
– Может, хотите кофе?
– Рому, - сказал Васька.
Старик кивнул и задумчиво потер переносицу.
Васька сел на ступени, пахнущие восковой мастикой.
"Что киваешь? Думаешь, я голодающий? Думаешь, я вместо ужина с Исаакия сигануть хотел? А я и не хотел. Просто я, представьте, такой мечтательный".
Васька потрогал теплое вощеное дерево.
Он рассматривал картины на стенах, слабо удивляясь своему равнодушию к ним, и все же отметил: "Музейного класса".
Веки его сомкнулись. Внутренние размеры глазного яблока увеличились до размеров его комнаты, а в ней на стенах - "Богатыри".
"Пузаны, привет!" - Васька улыбнулся, расщелил глаза, сквозь дрожание ресниц глянул на стариково собрание и хмыкнул. У его "Богатырей" перед стариковыми картинами, имеющими каталожную цену, было простодушное преимущество детей и невежд - они были румяными мальками, толстощекими головастиками, зародышами неведомого.
Из кухни шел старик с кофейной мельницей.
– Нате-ка покрутите. Сразу пробудитесь. Электричество бы к ней приспособить.
Васька взял мельницу. Провернул ручку, и запах молотого кофе увлек его горячим ветром в его детские экзотические воображения о танцующих китах и водяных девах с круглыми, как античные щиты, животами. Правда, от морей его детства пахло щами, керосином и соленой треской. После войны эти запахи так и остались в Ленинграде главенствующими: поменялся шум примуса уступили место керосинкам.