Большаки на рассвете
Шрифт:
Я потом еще долго приставал ко всем и все рассказывал, какую видел рыбину. Увы, как я ни размахивал руками, как ни охал, никто мне не поверил. Рыба, мол, должно быть, как рыба, и все тут.
— Вот такая? Такая? — переспрашивал Альгимантас, разводя руками. — Больше она и впрямь не могла быть.
Но та рыбина не была как все рыбы — иначе чего бы я так перепугался? Это было что-то невиданное и неслыханное, и первым с этим столкнулся я. Вот чему должна была удивиться вся деревня. Удивиться и рассказывать всем об этой рыбине, рассказывать и повторять: «Вот такую рыбину Юзукас в Черной пропасти видел». — «Не такую, а вот такую!» — сказал бы я им. Пусть же мчатся все к омуту, пусть прочесывают его сетями, пусть орудуют острогами — может, увидят, поймают. Но вместе с тем
Глупости. Но однажды в полночь я шел с собачкой по лесу, махонькая эта наша собачка, трусиха, от кого она может защитить, уже у опушки начала скулить и жаться ко мне, а ведь еще надо было пройти мимо барсучьих нор, по чаще, где рыси бродят. Я наклонился, погладил ее, не бойся, говорю, и оба мы зашагали дальше, не чувствуя никакого страха. Трусит рядом с тобой живое созданьице, и уже веселей на душе. «Хранит меня… хранит этот вот отцовский медальончик», — порой говорит Константас, хотя он и без того крайне осторожен.
Но опять же: кто, какой ангел хранил моего отца, ведь он ни во что не верил, а сколько опасностей.
— Где ты видел эту рыбину? — спрашивает отец.
— Вон там, под ивами, — показываю рукой.
— Давай забросим туда.
— Да бог с ней.
— Давай забросим.
Мы тянем сеть. Несколько окуней, плотвичек, но там на глубине кто-то ее дергает, и чем выше отец ее поднимает, тем лицо его больше бледнеет. Вытащил на вершок и молчит, как немой. «Не шевелись, не шевелись. Шшш…» — шепчет он, боясь шелохнуться. Нос лодки вдруг погружается в воду, какая-то сила тянет ее на дно, и я вдруг вижу — черная сверкающая спина, потом белый, как большой никелированный умывальник, живот, и рыба, потопляя нашу лодку, уходит на дно. До берега мы добираемся вплавь. Отец плывет к одному краю, я — к другому. В воде, у доверху залитой лодки, плавает его шапка, спички, кисет с табаком, бутерброды. Течение бурлит, тянет нас, пытается накрыть с головой. В конце концов мы выбираемся на берег. В глазах у отца испуг. Я поражен — неужели в этих водах на самом деле обитает какое-то чудище? И уже столько лет.
— Сам видишь, — отрубает отец. Он все еще смотрит на омут, словно ждет, что там случится что-то страшное. Нет, от него ускользнула не только рыба — ускользнуло счастье, которое он ловил годами, счастье, а может, вся его жизнь. Остались только ее печальные свидетели, плавающие в холодной бурлящей воде, которая все унесет в небытие.
Отец на чем свет стоит ругает брата Казимераса — не мог этот жмот одолжить ему новую сеть.
Мы устраиваемся на опустелом мыске нашего луга — здесь затишок. Развешиваем на вербах и на ивах одежду. Исподнее отца прилипло к телу, от груди валит пар. Коренастый, мускулистый, с несколькими шрамами, один под левой лопаткой — след от выстрела в ту злополучную ночь — и затвердевшая шишка на щиколотке. Били его, пинали ногами, пытали стужей, но не сломили.
Мы греемся у костра под сосной. Весело потрескивает валежник. Но мне почему-то кажется, что с нами сидит еще кто-то третий, тот, который ходил все время по пятам за отцом, тот, которого отец все время удерживал, чтобы он не свалился в реку, тот, которому отец лущил орехи; то он зашелестит в зарослях волчьей ягоды, то, прислонившись к ольхе, смотрит на омут или идет со жбаном молока через луг. Его-то здесь больше всего и не хватает. Его, долгожданного, желанного, ласкового, все понимающего, сочувствующего. Тихого эха отцовской жизни, преданного попутчика и следопыта, заплутавшего в крапивниках и трясинах.
Голос отца звучит так, словно он пытается
— Сам вижу, что пора, — говорит отец, но по дороге он еще нарезает прутиков, накапывает сосновых корней: будет плести корзины, плетение корзин — его самое любимое занятие.
— Слыхал, говорят, реки этой не будет?
— Слыхал.
— И тебя это не волнует?.. — оглядывает он меня.
На обратном пути отца задерживает какой-то инспектор, молодой, рослый, в униформе, с миндалевидными глазами, чем-то похожий на сына Визгирды.
— Браконьерствуешь, не знаешь, что принят новый закон? А ну-ка давай сеть. Садись! Акт составим.
— Что?! — удивляется отец. — Что?! На меня?! Акт? Сопляк! На меня не такие акты составляли. Все власти составляли. Он, видите ли, акт составит! Ты что, с неба свалился, не знаешь, что для этой реки другое русло роют? Куда эта рыба денется?
— Может, и роют, но это не твое дело. Фамилия? — открывает он блокнот с бланками.
— Что?! — свирепеет отец. — Не мое дело?! А чье? Твое! А тебе до реки что? Ах ты, негодяй! — он хватает парня за грудки, стаскивает с пня, где тот было устроился со своей планшеткой и блокнотом, пинает ногой, но промахивается, инспектор еще пытается сопротивляться, но отец замахивается кулаком — все мужики в округе знают, какая у него рука, бьет так, что даже заправские силачи, и те плюхаются на землю, и ни капельки крови, ничего; уже поднимаясь, поверженные встречаются с его взглядом и быстро смекают, что верха им не взять, а если снова вздумают напасть на него, то и вовсе осрамятся — в такие минуты отец страха не ведает, если на него даже вдесятером насядут, все равно будет стоять, как скала, один, голыми руками будет драться, а понадобится, то, пусть и не всех, но одного-другого и кирпичом в назидание попотчует, да так, что тот его на всю жизнь запомнит.
Не замечаю, как бросаюсь к отцу.
— Пусти, — кричит он, — а то и ты получишь! — Но инспектор уже отскочил, схватил свою планшетку, поправил фуражку.
— Мы еще поговорим, мы тебя разыщем. Отсидишь пятнадцать суток как миленький. И свидетель имеется, — инспектор глянул на меня.
— Что?! — пуще прежнего заорал отец. — Сын?! Сын против отца свидетелем? И ты этому негодяю дашь показания? Они реки закопают, а ты пойдешь в свидетели?!
— Успокойся, — говорю, — ради бога, отец, успокойся.
— Видал? — кипятится отец, идя по сосновой рощице. — Ты видал, что творится? Разве это можно здравым умом понять? Ничего здесь нельзя понять. Человека хотят наказать за то, что он ловит рыбу, которая все равно задохнется в иле. Видал, какой ублюдок. Надел форменную фуражку и цепляется. Есть такой закон, нет такого закона, не поймешь, ничего теперь человек понять не может. Раньше как бывало: только приблизишься к человеку, а он весь аж звенит — сразу видно, чем живет, с кем имеешь дело. А этот? Свинопас. Думаешь, его что-нибудь волнует — рыба, река?! — возмущается он. Потом ни с того ни с сего сообщает: в Вильнюс, дескать, поедет. Рыбачить нельзя, а реку закапывать можно, никакого тут закона нет. Ни основного, никакого! Надо будет, и медали покажет, сколько их у него? — пять, шесть. — Ты же их рассматривал, должен знать, — говорит он. — Одна вроде бы большая — за друга, спас я его на фронте. Поеду. Есть там у меня старый товарищ, он теперь шишка, ого, ему оттуда, сверху, все видно, мы когда-то с ним на жестяной фабрике работали, он, бывало, мне говорит — ты, Криступас, поагитируй, потолкуй с людьми, тебя тут все любят, говорит, положив мне на плечо руку. Ох человек, кристальный! Мы с ним вместе гроб несли — забастовщика одного. Ухлопал он хозяина-пиявку и сам себе пулю в лоб, как сегодня помню слова, которые мне в то утро он сказал, беря у меня папироску. Как сегодня.