Большаки на рассвете
Шрифт:
Вернувшись домой, Криступас швырнул в угол шапку, навалился на подоконник и долго смотрел на почки деревьев, которые колыхались на сухом ветру.
Пришло время и Бернардасу отправляться отсюда. За эти несколько лет он сильно изменился: возмужал, кое-что перенял у Юодки, Скарулиса и других, кое-что — они у него. Он словно выплеснул то, что когда-то не умещалось в нем, глаза утратили тот несколько лихорадочный блеск, когда хорошо видишь одну какую-нибудь сторону явления и считаешь, что в этом и кроется суть, больше и говорить не о чем, и спорить не стоит.
Когда Юодка заговорил с Бернардасом о Вигандасе,
— Ну чего этому человеку надо было? Чего не хватало? — удивлялся он, набивая свой вещмешок.
— Я и говорю, — Юодка смотрел на замызганный рюкзак, на поношенную одежду, которую заталкивал туда Бернардас. — И Таутгинас Майштас говорил, что с ним надо было вот так, — и он сделал недвусмысленный жест.
— Ты бы лучше помолчал. Еще скажешь, что Таутгинас Майштас был более прав, чем мы? Что бы с нами стало, если бы мы пошли за ним? — Бернардас встал и глянул в окно: по залитому заходящим солнцем склону полз тракторишко, поднимая клубы пыли; ветер нес ее, и она оседала на почерневший и без того костел. А напротив простирались поля, истосковавшиеся по трудолюбивым рукам.
Сколько в этом штабе было когда-то разговоров, восклицаний, покрякиваний, вздохов, ругани! Запах пропитанных потом полушубков и портянок, табачный дым, стоящий столбом, скрип нар, дух чеснока и лука, пробирающая до костей сырость, заиндевелое утро, санная колея, расстилающийся над лесом запах пороха и карбида…
На грязном, стертом сапогами пороге, как бы не отваживаясь двинуться дальше, гасла теплая полоска света, в ней, точно его гладили чьи-то невидимые руки, тихонько мурлыкал, прищурившись от солнца, котенок, сытый, толстый, видно, дитя той, пугливой, как ласка, кошки, которая постоянно тут отиралась, норовя что-нибудь схватить и юркнуть в дверь, — какой тут смех стоял однажды, когда она вот так же сиганула из избы.
Несколько лет, увязая по пояс в снежных сугробах, бродя по болотам и перелескам, бойцы Юодки гнались за почти разбитым, но еще злым и жестоким врагом. Пули пригвождали этого врага к земле, как щепки летели клочья его одежды, его разыскивали в подвалах, на сеновалах, в кучах половы, заглядывали на кухни, запрещая стряпать рождественские или пасхальные блюда, обнюхивали миски и тарелки, хотя Бернардас против многого протестовал и делал все, что мог, чтобы избежать таких крайностей.
На какое-то мгновение Бернардасу даже почудилось, что последние вражеские бастионы пали — он сдался, рухнул на землю, и не хотелось ему больше вставать и взваливать на плечи свой вещмешок, но опять же — долг. Надо. Надо.
Глянул на Юодку, поправил козырек фуражки, и айда, разговаривая на ходу с ребятами, вылетающими из дворов и подворотен. Щурясь от солнца, они шли за Бернардасом по пятам; рассказывая друг другу всякие небылицы. Дорога, дорога; дорожная пыль, оседающая на одежду и деревья, трепыхающийся свет на кронах, свет на вешних лугах…
Бернардас шел по большаку, весело посвистывая, чуть покачивая плечами, — где-то его ждали дела поважнее.
ЭХО
В ту осень сын Криступаса Юзукас стал ходить в школу.
Сидит он на последней парте, у самого окна, спрятавшись за спины одноклассников. Чтобы увидеть его, учительница должна отойти в сторонку или встать на цыпочки. Юзукас — махонький мальчуган с серьезными, выразительными глазами, в которых светится какая-то печальная отрешенность. Когда Юзукаса вызывают, он вздрагивает и, стараясь собрать разбегающиеся в панике мысли, сосредоточенно смотрит куда-то в бок. Он избегает чужих взглядов, подолгу молчит, а если что и скажет, слова его напоминают обрывки тихой и долгой беседы. Есть у Юзукаса привычка — подпирать кулаком щеку, но уроки он готовит старательно.
Теперь он выводит черточки и петельки. Не даются они ему, хоть плачь, какие-то кривые, скрюченные. Но Юзукас старается вовсю. По тому, как он держит ручку, как покусывает губы, видно: одолеет, справится. Нет-нет да и наклонит набок головку, полюбуется на свои каракули и снова принимается за работу.
Юзукас — чистенький, в рубашке с белым накрахмаленным воротничком, в темно-сером пиджачишке с медными пуговицами. Сшит пиджачок с фантазией, даже стильно, портной, видать, свое дело знал. Правда, Юзукасу он широковат, но тщательно вычищен и отутюжен, от глажки чуть лоснится, кое-где залатан и изрядно побит молью. Глянешь на Юзукаса и сразу представишь себе женщину, примерявшую на него пиджачок, перешивавшую пуговицы, переделывавшую воротничок. Претензия на элегантность, недурной вкус, заботливость и… нищета. Ребята заметили это сразу. Как только увидели, завопили: франтик-кантик-финтифлюшка.
Учительница несколько раз вызывала Юзукаса к доске. Пока он там пыхтел, она успела разглядеть и даже срисовала покрой пиджачка. Сын ее одного роста с Юзукасом, и она сошьет ему такой же. Потом она попросила, чтобы Юзукас показал руки — чистые ли ногти? Ногти чистые, но обкусаны. Она заметила, что и рукава слишком коротки — ясное дело, пиджак с чужого плеча. Пахло от него плесенью и дорогими духами.
Из сундука, окованного железом, старая Даукинтене вытащила костюм. Когда-то его носил ее двоюродный брат, сестра которого была замужем за искусным портным, хворавшим чахоткой. От пиджачка еще пахло мелом, известью, паленой шерстью и паром, клубившимся из-под утюга, — Юзукас часто сиживал за столом портного и смотрел, как он кроит материю, метит ее мелом, тычет в нее иголкой, утюжит.
Послушный он был мальчуган — что скажут, то и делает. Учительница посадит его так, чтобы не горбился, и он сидит, не шелохнется; велит ему взять ручку — берет; скажет писать — пишет; положить ручку — положит, и все тихо, без единого звука. Положит и еще оглянется, не слишком ли громко? Совсем он на других детей не похож. Те орут, вопят, суют свои исписанные каракулями тетрадки — сразу видно, родители нарадоваться на них не могут. А Юзукаса никто не баловал; пока он сам своей работой не будет доволен, никому не покажет.
Только почувствует, что учительница стоит за спиной и смотрит на него, засмущается, посадит кляксу, весь зардеется, попытается спрятать тетрадку и еще больше размажет чернила.
От учительницы веет свежестью и духами. Так пахло и от его тетки (она работала в парфюмерном магазинчике). Учительница наклоняется над задыхающимся от стыда мальчуганом, сжимает его горячую ладошку, размашисто выводит петельку за петелькой, буковку за буковкой читает полушепотом: «Мама». Голос у нее нежный и напевный.