Большаки на рассвете
Шрифт:
— Езжай! Езжай! — кричит он грозно надвигающейся на него машине, но не отступает ни на шаг, не трогается с места, бац по ней ломом, раз, другой, спотыкается, летит под гусеницы, встает, замахивается еще, но тут подлетает Визгирдене, и одному богу известно, как она успевает оттащить его в сторону. Заляпанный грязью, Визгирда вырывается из жениных рук, снова набрасывается на грохочущее чудище, колошматит гусеницы, трубу, кабину, руль, трактор хрипит, как раненая зверюга, напрягает все свое металлическое тело, вдруг поворачивается, подпрыгивает на месте и — пуф, пуф, пуф, — замирает, глубоко увязнув в земле. — Ишь, гадина! — кричит Визгирда и все еще не может опомниться.
Только вдвоем — с двоюродным братом — Юзукасу разрешают лазить по всем закоулкам усадьбы и кустам. И вот удивительно: что бы Юзукас там ни делал —
Отцу до всего этого и дела нет. Он не скажет: мой ольшаник. Он и знать не знает, где кончается, где начинается его земля.
Главное здесь — лужок, и начинается он у высокого тенистого обрыва, по которому, увязая по ступицы в песке, тарахтят в летний зной нагруженные сеном или клевером телеги. Есть там и родничок, туда три семьи с ведрами ходят по воду. Вода в роднике прозрачная, студеная, выпьешь — сразу взбодришься. Сколько бегал туда Юзукас со своими дружками! В воде, среди мерцающих листьев и облаков, узнавал он свое разгоряченное лицо, припадал и пил, пил, чувствуя, как ледяная влага холодит желудок. Утрет рукавом рот, переведет дух и снова пьет. И в воде блестят его глаза, и бьет из самых глубин земли струя за струей, и колотится, трепыхается маленькое сердце, и ноздри щекочет свежий дух родника. «Эй, ты, ненасытный, хватит», — кричат дружки. «Еще простынешь!» — слышится голос дяди Константаса, стоящего на обрыве, но его заглушает грохот телег с сеном, проносящихся над головой Юзукаса — тучами клубится пыль, садится на разморенные ольхи; телеги снова мчатся на луга и возвращаются битком набитые, скрипя несмазанными колесами, а вдали, за лесом, слышны как бы раскаты грома.
Одно дорогое воспоминание до сих пор не вянет в душе.
Он еще очень маленький, лет трех, не больше, сидит на прокосе и смотрит, как чуть поодаль мать сгребает сено. Темноволосая, в светлом платье, она торопится — то ли оттого, что вот-вот хлынет дождь, то ли оттого, что дитя не кормлено, то ли оттого, что спать ему пора. Идет она мимо с охапкой и говорит: «Подожди минутку, я сейчас… сейчас приду, сынок». Она успевает дотянуться рукой до протянутого цветка и взять его — не зря же Юзукас так старался. Этот стебелек и протянутая рука — единственная память о матери, обо всем ее облике, дрожащем в полуденном мареве.
Если Юзукаса не берут с собой двоюродные братья, он плетется за взрослыми, сторонясь только Визгирды и жены Константаса. Увидев, что Визгирда направляется к своим кустам, Юзукас тут же летит к Визгирдене. Куда тетка, туда и он, ходит за ней по пятам. В сарай — первый, бегом. Там, в сарае — сусек, откинешь крышку и в нос ударит запах скиландиса, хлеба, тмина, аира. Какой вкусный хлеб печет тетушка! Но Юзукас ходит за ней не потому, что голоден; стыдно, когда чужие кормят, не дай бог, чтобы кто-нибудь его угостил — малыш вспыхнет, зальется краской. Просто ему нравится, как тетка Тякле откидывает крышку, выпускает из сусека эти запахи, нравится, как она смеется, смотрит на него, разговаривает, нравится смотреть, как хлопочет у печки, месит тесто, скоблит дежу, и еще ему очень нравится, когда она зовет его по имени. Тетушка все время пропадает на огороде, срывает помидоры, щиплет укроп, ищет огурцы, выкапывает брюкву. Увидит, что Юзукас идет по стерне или картофельному полю, и еще издали кричит:
— Юзук! Юзук! — выпрямляет ноющую спину, смотрит, как он идет, и щурится от солнца. — Ты что это все время глаз щуришь?
— От света.
— Хочешь брюкву — выкопай.
От ее одежды веет травами и овощами, руки у нее спокойные и сонные, налитые теплой тяжестью земли. Иногда, словно ребенок во сне, шевельнется порезанный травой мизинец и снова отдыхает. Тетушка никогда не размахивает руками — теплые, ласковые, они не поспевают за словом. Другое дело руки жены Константаса, те словно прячутся от чужих глаз, все время в чем-то копаются, что-то указывают другим. У мачехи руки обидчивые, нетерпеливые, схватят что-нибудь, ощупают и тут же отшвырнут.
Сын Криступаса Даукинтиса рос без матери. Отец возил его от одних родичей к другим.
Первый раз отправился Юзукас в путь-дорогу, когда мать еще была жива. Они переезжали из города, где в первые дни войны разбомбило их домишко.
Юзукас сидит в кузове машины у матери на коленях. День светлый, солнечный, осенний, небосвод теплый и высокий. Дорога блестит, как бритвенный ремень. Мимо бегут желтые купы деревьев, над далекими холмами плывут тени облаков, но путников они не задевают. Мелькают пригорки, солнце опускается все ниже. Изредка лучи его вспыхивают в окне газика, который подпрыгивает сзади, или загораются где-нибудь вдали, на холме. По дороге — насколько хватает глаз — вслед за ними катит вереница крытых брезентом, битком набитых машин. Они обгоняют телеги, нагруженные мебелью, баулами, узлами. Юзукас видит лица мужчин, сидящих в этих машинах. Смеющиеся, прокаленные солнцем лица. Один высовывает из кабины голову и, размахивая руками, что-то кричит ему.
Юзукас жмется к матери и словно тает от ее тепла и ласки. Все образуется, все уладится, снова вернутся старые добрые времена, говорит отец. Взгляд его блуждает по окрестностям, где желтеют суслоны ржи, маячат усадьбы-отшельницы и деревья. Кончик папиросы незаметно подрагивает.
— Что ты такое говоришь, Криступас? — замечает мать, прижимая Юзукаса. — То, что было, никогда не вернется.
Отец все смотрит на дорогу. Юзукас сворачивается в комочек, льнет к матери, зажатый стульями и баулами. Его почему-то очень занимает, на сколько приближается и отдаляется газик, мечущиеся по холмам солнечные зайчики манят его, а длинная, крытая брезентом вереница машин даже немного пугает. Ему очень хочется увидеть конец вереницы, но как он ни вытягивает шею, конца не видать.
И вдруг в этом хрустальном сиянии полей, в этой разлитой повсюду благодати замельтешили какие-то тени, быстрые и подвижные. Юзукас увидел, как вдали, над холмом, там, где вроде бы чернел конец вереницы, в воздух поднялся земляной столб. Две-три тени с угрожающим гудением приблизились к ним.
— В кювет! — закричал кто-то. — Живо!
Он даже нахохлиться не успел, как тут же, за его спиной, брызнул свинцовый дождь. К счастью, дождь этот быстро прекратился. Юзукасу еще не раз доводилось ездить по дороге, когда матери уже не было в живых. Вдвоем, с отцом. Но то были унылые, слякотные дни — чернели обломки мостов, в руинах лежали города и не было никакой благодати. Отец все чего-то искал в городах своей юности. Но почти повсюду встречали его заколоченные двери, пустые, осиротевшие скверы, уныние. Бывало, остановится у какого-нибудь дома и говорит — здесь, Юзукас, была парикмахерская, здесь — кондитерская, там — ресторан. Многих слов Юзукас не понимал, от этого речи отца казались еще таинственнее. Возле одной темно-серой стены, зияющей глазницами окон, они простояли довольно долго — там была ткацкая фабрика, там когда-то работала мама.
Однажды на них с лаем набросилась собака, дверь открыл мужчина в пижаме и, утихомиривая рвущуюся с поводка огромную черную овчарку, пригрозил: «Спущу!» В другом месте сгорбившаяся настырная старушка с накрученными на бигуди волосами ласково улыбнулась и, радушно кивая головой, сказала: «Милости просим, господа, заходите». — «Сумасшедшая», — сказал отец, когда они спускались по лестнице.
Многие знали отца, частенько останавливали его на улице. Юзукас диву давался, откуда у него столько друзей и знакомых. Они встречались у домов со странными надписями, на перекрестках. Особенно запомнился ему темный, облупившийся, кирпичный дом с круглой оконной нишей, выходящей на асфальтированную площадь, за которой грохотали поезда.