Большаки на рассвете
Шрифт:
По вечерам, гуляя по продуваемым ветрами кустарникам, он поглядывал на твердые, как скалы, тучи, позолоченные заходящим солнцем. Его влекло все бурное, мятежное, величественное и одинокое. Прилетайте, кавказские орлы, дайте шотландский плед, подарите угрюмый грохот волн, а еще лучше — отправьте куда-нибудь в ссылку, он, Юозас Даукинтис, все снесет, все вытерпит ради бессмертной славы. Усталым жестом он бросает на диван свою шапку и потрепанный портфель, закидывает ногу на ногу и задумывается, подперев двумя пальцами скулу.
— Что с тобой? — спрашивает озабоченный отец. Мачеха, та нисколько не удивлена — разве она не говорила, разве этого не следовало ожидать?
Но он даже рта не раскрыл, только повернул к ним свой окаменевший профиль. Пусть бранится, пусть лопнет от злости эта замызганная женщина, эта измазанная сажей баба: он здесь никогда не жил и никогда
Им очарована отличница Марите, но он к ней равнодушен. Той, которая ему нравится, он не отваживается и слова сказать.
Он любит свой край, но почему в нем нет таких высоких гор, как Альпы, Пиренеи или Апеннины? Почему здесь нет широких рек, водопадов, не растут ни смоковницы, ни оливковые деревья? Почему не здесь родился Данте, Шекспир или Байрон? Говорят о глубокой древности, а эта древность восходит только к десятому веку. Что такое по сравнению с египетскими пирамидами, с архитектурными памятниками Рима и Афин старинные строения и замки Литвы? Как своей страной должен гордиться какой-нибудь итальянец или грек, стоявший у колыбели европейской цивилизации! Юозас слышал, что в его говоре сохранились какие-то древние индоевропейские звуки, но он этого наречия даже в школе стыдится… Но свой край, свою родину он любит. Бредет он по весенним лугам, перепрыгивает через ручейки, скандируя стихи Вайчайтиса:
— Есть край такой, текут где реки… — и все вокруг — трепыхающиеся над серыми холмами жаворонки, утопающие в туманной дымке леса, даже крыши изб — становится близким и дорогим. — О, отчизна! — восклицает он, приближаясь еще на шаг к пониманию этого непостижимого, загадочного края, но Альбинас охлаждает его пыл. — Это элегии, — бросает он глубокомысленно. Правда, первая строфа и в самом деле гениальна. Да! Только гениальности тут и не хватало!
Но странно: древности родного края Альбинаса почти не интересуют. «Незачем и не за что эту древность идеализировать!» «Олух!» — отрубает Юозас. Для Альбинаса не существует ни дат, ни имен, при упоминании о которых у Юозаса начинает бешено колотиться сердце. Альбинас не склонен печалиться из-за каких-то злополучно сложившихся исторических обстоятельств или роковых случайностей.
— Как же тебя такие вещи могут не волновать?! — диву дается Юозас.
Проходит какое-то время, и Юозас открывает для себя Достоевского. Ты обрати внимание… ты только послушай!.. — частит Юозас, семеня за Альбинасом, когда они через сосновые рощи возвращаются домой. Но тот и не думает обращать внимания. Не выдержав, Юозас хватает его за рукав и принимается что-то горячо доказывать. Иди ты знаешь куда!.. — говорит Альбинас, отталкивая его. Юозас стоит онемев. Альбинас ненавидит его, называет князем Мышкиным. «Давно ли ты восхищался Базаровым, а теперь на тебе, Мышкин? — донимает его Альбинас. — Что между ними общего?» — «Я им не восхищаюсь, я только говорю…» Альбинас и не думает слушать. Ему друг нужен был до тех пор, пока тот, смиренно кивая головой, внимал его россказням, но в Альбинасе вдруг проснулась ненависть, когда Юозас принялся втолковывать ему свои истины.
Так вот, этот Мышкин… — семеня сзади, говорит Юозас. Это не хозяин салона, это отринутая, отверженная совесть, которой всем не хватает, но которой стыдятся. В бога не веруют, но бог тут, рядом, печальный, отверженный, усталый. Он сам с ужасом смотрит на свои творения. А все смеются, пекутся только об одном — чтобы их кто-нибудь заметил… Порой они еще задумываются: о чем бы он, всемогущий, подумал, если бы увидел их подлости. Бог с растерянным, страдающим лицом, только такой бог интересует их. Как, например, ведет себя с ним Рогожин, другие? А Алеша? Алеша — это Мыш… Да иди ты, иди! — недовольно машет рукой Альбинас только потому, что это говорит не он, а Юозас. Когда сам Альбинас говорит — все должны слушать его не шелохнувшись.
Всё кумиры, кумиры, кумиры. Сколько их промелькнуло перед глазами, пока они, эти мальчики, протирали штаны на низких школьных партах. Они видели их издали, озаренных светом недосягаемой славы, ахали от удивления и уважения к ним, хотя сами подчас не знали, за что их так уважают. Ни один из них не отваживался приблизиться к этим кумирам. У подножий постаментов замирали голоса и смех. Ребят приводили сюда, как на выставку: расфуфыренных, не по-детски чинных, с наморщенными лбами. Кумиры так сковывали их отроческую волю, разум, чувства, что они превращались в персонажи, в героев и таким образом на короткое время как бы избавлялись от необходимости жить. Действительность! Какая
Они частенько чувствовали, как один учитель словно толкает их к другому. Если на уроках истории Юозаса хвалили за прилежание и примерное поведение, а на уроках родной литературы — за своеобразный склад мышления, то на уроках русского языка и литературы учительница окидывала его грозным и придирчивым взглядом. Казалось, все, что она о нем знает, это то, что он не выговаривает мягкий «н» и твердый «л», казалось, она только и ждет, когда он, произнося эти звуки, запнется, и он, конечно, запинался, словно летел куда-то в пропасть, перед этим собрав в кулак все силы, но уже загодя зная, что ему не удастся выговорить эти звуки, и с каким-то бессознательным удовлетворением позволял этой женщине торжествовать победу. Даже если ему и удавалось три-четыре раза произнести эти звуки — учительница почему-то пропускала это мимо ушей, — то в пятый раз он обязательно совершал ошибку; тогда на авансцену выходила Великая Педагогша, чинная, хозяйка положения, требующая внимания. Постучав карандашом по столу, как порой стучат вилкой по бокалу, она начинала долго и нудно читать мораль. Все отходили от этого стола, голодные, раздраженные, косились друг на друга, преисполненные святого гнева и возмущения от вечных наставлений и назиданий, а также от бледной чистенькой Марите, которая только и ждала, когда в нее, примерную и прилежную, ткнут пальцем, вызовут к доске и заставят исправлять чьи-нибудь ошибки. Ради одной избранницы, любимицы, ради того, чтобы одна она торжествовала, их почти всех поголовно объявляли неучами и невеждами. Эта исключительно прилежная девчонка, не спускающая глаз с учительницы, научилась при каждом их слове презрительно надувать губки, ответы ее сделались язвительными, такими, словно у нее была только одна забота — ужалить, наябедничать, и спорить, возражать было бессмысленно. Эти два существа, объединившие свои усилия, прямо-таки терроризировали их. Однако на уроках французского Марите оказывалась в тени своей подружки по парте, манерной Бернадетты. С каким презрением Марите иногда оглядывала эту красивую пустышку, какой мертвенной бледностью покрывалось ее лицо, когда не ее заставляли исправлять чужие ошибки, а Бернадетту, о, как тогда Марите поводила плечиками, какой становилась расчетливо-деловитой, как хлестко и язвительно звучал ее голосок! В сонме избранных на уроках французского оказывался даже Юозас, который считал себя истым Тартареном из Тараскона, хотя ему упорно навязывалась роль д’Артаньяна. Свергнутые со своих престолов Альбинас и Марите находились в горделиво-презрительной оппозиции и ходили с гримасой боли на лицах.
В полной тишине, какая обычно царила на уроках математики, больше всех говорил Видмантас, сухопарый, бледный; говорил и Альбинас, сдержанно и спокойно, умело приноравливаясь к тону Видмантаса; нагнув голову, как какой-нибудь бычок-двухлетка, раздувал ноздри Римантас, особенно когда к нему подходила с учебником в руке молоденькая, хорошенькая, вечно улыбающаяся учительница математики; порой он ни с того ни с сего порывался первым отвечать у доски, но, оказавшись там, терял какую бы то ни было способность мыслить: злился, краснел, бессильно поглядывал налитыми кровью глазами на друзей и только бордовое, надушенное платьице учительницы, ее чистая всепрощающая улыбка, словно холодный компресс, остужали накаленный лоб Римантаса. Учительница частенько задерживалась возле его парты и, бывало, наклонив голову, долго наблюдала за неуклюжей рукой Римантаса, выводившей какие-то цифры, и улыбалась. Но для любви нет ничего невозможного: неправильно решив пять действий, Римантас всегда в последнем получал правильный ответ и порой он даже ухитрялся объяснить, как это случилось.
На уроках литературы все как бы преображались. Словно туча, закрывшая солнце, куда-то в сторону отступали скука и неживая вязь фактов и чисел, всеми цветами радуги вспыхивали и переливались различные образы и видения, и мысли и чувства, которые долго приходилось сдерживать, вырывались наружу, как бы опрокинув все препоны и выбрасывая на поверхность всякие реликвии; попадались среди них и археологические ценности и скелеты давно исчезнувших животных; все эти зоологические, исторические, географические, химические или физические понятия и формулы на короткий миг словно наполнялись древней и таинственной жизнью, обретали свои запахи, возбуждали в Юозасе и его одноклассниках притупившиеся было ощущения.