Большаки на рассвете
Шрифт:
У этой дамы полно всяких прихотей. Здесь, в захолустье, ей делать нечего. Полюбовавшись немного своим почерком, она галантным жестом возвращает Юозасу дневник. Класс заполняют белесые сумерки Парижа XIX столетия. Мопассан, Верлен, Гюго… Нищие художники с мольбертами. На теплых каменных ступенях, где догорают последние отблески заката, шепчутся влюбленные… Под старыми арками мостов течет Сена…
Крутится, крутится старая пластинка. Приглушенный треск и шум. Но порой все заслоняет печальная виолончель или скрипка… Какие эти парижанки изящные, элегантные! Разве я не одна из них? Но здесь ее называют старой девой… Эти здешние крестьяне такие вульгарные, такие мужланы… «В кого она влюблена, как ты думаешь?» — «Наверное, в Мопассана…» — «Фея одиноких аллей… Она никогда не жила
Раздается звонок, и химичка встает со стула. Сложив сердечком накрашенные губы, она сует под мышку сумочку и, что-то беззвучно напевая, направляется к дверям — такое впечатление, будто она спешит на свидание, будто сверкающий паркет скрипит под ее туфельками. Но вдруг она отскакивает как ошпаренная — сумочка падает наземь, катится по полу помада… — на сей раз химичку чуть не сбивает с ног учитель истории Вайтасюс. Он крутится возле нее, пытаясь помочь. Сгорбленный, неуклюжий, в поношенной, испачканной мелом жилетке, с золотым брелоком…
Раскладывая на столике книги, он все еще что-то бубнит себе под нос и смотрит поверх очков в роговой оправе то на Юозаса, то на Альбинаса, то на Римантаса. Проказники. Только нервы портят.
Целыми днями Вайтасюс возится возле хлева. Дом его стоит подле моста, в долине, среди кустов. Учитель истории ставит загородки, возит на тачке навоз, распугивая кудахчущих наседок, подвязывает стебли помидоров или ветки яблонь, а за ним по пятам вечно следует ватага оборванцев — детей Савицкаса, с которыми его сынок не желает знаться.
В зной, в самую страду, кажется, что на окраине местечка скопилась вся пылища с узких улочек и что сюда хлынула вся жара. Пыль обычно поднимают проезжающие мимо машины и подводы. Осенью на покрытый пылью сад Вайтасюса обрушиваются полчища скворцов — он не успевает их отгонять, зимой с деревьев, растущих вокруг костела, слетаются вороны — в саду учителя всегда шум, птичий щебет и детский гам.
Порой в глазах Вайтасюса нет-нет да и сверкнут искорки подозрительности или обиды, словно кто-то обидел его недобрым словом. Голос у него слащавый, медоточивый, но стоит кому-нибудь из учеников провиниться, как Вайтасюс бросается к нему с такой поспешностью, словно собирается линейкой ударить по рукам. Раньше дети были послушнее, внимательнее, встретив учителя, всегда здоровались, стянув с головы шапку, а теперь влетают в дверь — только успевай увертываться.
У Вайтасюса болезненная, тучная жена, которая всегда провожает его до калитки, укутывает шарфом, застегивает пуговицы на пиджаке.
Странная страсть сжигала этого старого человека. Он обожал старину, древность, порой на уроках цитировал Платона, Демокрита или Лукреция, чьи бюсты глазели на него из всех уголков дома. Частенько он упрекал детей, что они не любят ближнего, что непорядочны — и эти слова звучали для них, словно какие-то древности, от них веяло чем-то заплесневелым, едким, душным, ученики сами не знали почему, то ли оттого, что голос у учителя такой слащавый, то ли оттого, что жизнь его пошла наперекосяк из-за хворой жены, женщины с увеличившимся от чрезмерной полноты сердцем.
Однако старый учитель весь преображался, как только заговаривал о великих исторических подвигах, как только с его уст слетали имена славных полководцев или завоевателей. Вены на шее набухали, лицо становилось багровым. В далеком, оторванном от его собственной жизни историческом времени Вайтасюса привлекали совершенно иные человеческие качества, чем те, которые он ставил в пример своим ученикам. Полки завоевателей налетали, как ураган, как огненный смерч, сея погибель и стоны. Путь их обычно был устлан костьми. Черным, моровым облаком обрушивались на континенты монголы с именем Чингис-Хана на устах… Свирепствовали финикийцы, гунны, турки-сельджуки. Одни цивилизации приходили на смену другим. Где-нибудь да возникала какая-нибудь мощная держава, войско которой опустошало и разоряло другие
О! Каким беспомощным было твое слово, старый учитель, хотя ты и рассказывал о самоотречении и подвигах (какой-то голландский мальчик спас свои родные Нидерланды от наводнения), о любви и замечательных деяниях — чаще всего их совершали старые и хилые люди, калеки и дети… Но в твоем голосе, учитель, слышались и цокот копыт, сеющих смерть, и звон копий и мечей… Как о каком-то своем приятеле или знакомом рассказывал ты о маленьком корсиканце, подчеркивая странности его характера, — их все, особенно Юозас, хорошенько запомнили, эти странности, словно побуждали к чему-то или роднили с какой-то тайной.
Вокруг них шла мирная и тихая жизнь. Каждый вечер по пыльной улице местечка пастухи гнали скотину, в небе зажигались звезды, с пригорков, засеянных клевером или люцерной, дул теплый ветерок, где-то поблизости печалилась гармошка и вспарывала тишину нестройная пьяная песня. Снедаемые смутной тревогой, мальчики уходили в луга, слушали, как шелестит ветер в ветках деревьев, глядели на месяц, сиявший над мглистыми лесами на востоке — а порой его рог мерцал тут же, над крышей отчей избы — и ты спрашивал себя: неужели все это исчезнет? И тебя захлестывала радость, что все это есть: и это низкое, теплое, пропахшее лугами и пашней небо, и эти реки, и эти озера, и этот большак, убегающий куда-то, к самому закату… И ты говорил себе: если кому-нибудь вздумается погасить и стряхнуть с купола эти звезды, мы поднимем их еще выше, ведь их судьба хоть немножечко, хоть капельку зависит и от нас. У нас должно быть что-то свое, ибо кто мы в безграничном пространстве и времени без крыши над головой, без низкого плывущего месяца, без дат в нашей истории, без любви, без имени, без ничего? Нескоро мы привыкнем к другому небу с более высоким куполом, но более редкими созвездиями, к душному полумраку улиц, исполосованному не тихо гаснущими молниями, а неоновыми лампами. Пока что у нас такое небо: низкое, теплое, пропитанное запахами лугов и перелесков, тумана и пашен… Оно на веки вечные останется в нашей памяти, ибо это запах нашей земли, земли, в которую мы впились, как клещи.
Вон там, показывал на обрыв над Балтойи учитель истории Вайтасюс, в незапамятные времена были могильники. (Загорая на солнце, детвора там частенько находила человеческие кости.) Но где только этих могил не было, попадались они и в дубовой рощице, возле баньки Константаса, и даже у большака. Это старые, очень старые могильники, говорит учитель. А там стоял замок, а там — гора Висельников… В этом каменном здании школы, где они учатся, — а построили его в середине XVIII века, — когда-то находился административный центр поместья. Во время первой мировой войны немецкие солдаты держали здесь лошадей.
По извилистой местечковой мостовой цокают копыта, во дворах слышно: «Fleisch, Butter, Milch!»
Но мысли Вайтасюса витают уже в другом месте. «Грюнвальд, — говорит он, широко растягивая губы. — Зеленый лес, Зеленый бор». Потом он что-то произносит по-гречески и по-латыни. Но ученики его не слушают: перед ними простирается бескрайний раздольный лес, где шумят тысячелетние дубы и плывут резвые тени белых облаков, ржавеют мечи и шлемы, развеваются разодранные знамена, и в просветах туч проступает свет, яркий, ослепительный. Весь горизонт утыкан огненными столпами — они кажутся громадными стрелами. Ветер треплет взъерошенную траву, поблескивающую острыми краями, залепляет глаза песком… Грозно шумит Зеленый бор, ему вторят дубы-исполины… О, мгновения, застывшие в веках, мгновения на пустом циферблате меридиана! Только уйми сердцебиение, и ты услышишь бег времени, увидишь, как в его свете дотлевают камни…